Выбрать главу

Нотабене. Петроний считает: гнев владеет умами дикими, скользит мимо утонченных. Плутарх считает: в гневе есть нечто гнилое и хрупкое. Монтень считает, что гнев — болезнь, а не порок. Его пытаются скрыть, загоняя внутрь, внутри он разъедает и отравляет человека — так что в иных, довольно многочисленных, случаях полезнее поорать на домочадцев, нежели показывать чудеса выдержки. (Если кто любит еще короче, брутальнее и в стихах, вместо Монтеня может взять «Древо яда» Блейка.)

Что остается сделать? Правильно, вычитание. В паре «гнев — негневливость» именно гнев предстает как нечто определенное, явно данное. Это жилы гнева набухают черной кровью, его рот в пене, глаза мечут молнии, он вопит, и лицо его дергается. Поэтому из древа вычитаем яд, из Гомера — необузданность, из ямбов Архилоха — ямбы Архилоха. (Э, забыл капнуть Архилохом! Не тот будет цвет у микстуры.) Чистое благо остатка не выглядит — что уж врать — нестерпимо привлекательным. Если гнев — тигр, то негневливость не обладает внешностью тигровой шкуры. Это противоречит всему, что мы знаем о таксидермии, подрывает веру в искусство припутывать к морали эстетику. Я молча смотрел на результат своего труда. В негневливости, выведенной по формуле «тигр минус тигр», было что-то не то.

Ноги вынесли меня на улицу. Улица привела к автобусной остановке, а потом туда же поднесла автобус. Подхваченный бурливой волной, я повлекся дальше вместе с автобусом и людьми в нем. Толчки неплавного движения отдавались во мне биением крови, и бился о стекло локоть. Мутно скользил по грязным окошкам свет. Было достаточно тесно для взаимопонимания.

Какие-то девчонки, пробираясь к выходу, неловко толкнули старушку. Старушка обернулась — бедное платьице, блеклое личико, светленькие печальные глаза. Старушка открыла рот. «Жучки! Дармоедки!» — взвизгнул рот, и глазки из печальных вмиг стали свирепыми. Ну хороша, подумал я. Девки засмеялись и подтолкнули еще разок, уже нарочно. Они были хороши тоже. Наконец какой-то парень уступил старой карге место. Он все равно уже приехал.

Я вышел из автобуса, и из-за тучки вышло ослепившее меня солнце. Надеясь, что оно появится, я не взял с собой зонт. Подозревая, что тучи сгустятся, я не взял темные очки. Я стоял, прикрыв глаза рукой, и думал, что гнев может быть оборотной стороной жалости: те же сила, самоупоение, безотчетность, бессмысленность, ярость в стадии идиотизма. Гневаться на дождик, жалеть людей — но ни дождик, ни люди за себя не отвечают. Пожалеть старушку. Вы замечали, что самая безжалостная очередь — это та, где одни старики?

Разум, в моменты просветления, противится и гневу, и жалости, как созидание — хаосу. Ему враждебны и большие дела истории, и малые движения души. Но он не борется, он даже не осуждает. Разум сказал бы так: у человека есть право думать и есть право не думать. Хочешь быть козлом — будь им.

ДОЛГОТЕРПЕНИЕ

Всем известно, что терпение — это та самая добродетель, которая наиболее быстро истощается от практического применения. Рассуждать о ней лучше всего, когда у тебя ничего не болит. Когда осень не скоро, а старость — за горами. Пока живешь, а не только прикидываешься аллегорической фигурой на надгробном памятнике.

Приятно быть стоиком, когда есть возможность отправить несогласного с твоей философской доктриной раба на конюшню, и неплохо жить в бочке, если посылаешь к Платону за вином и оливками; в удачный день и самого Александра Македонского можно послать. Но бочка — такая вещь: засмолили, покатили. Туча по небу идет, бочка по морю плывет. Снаружи в нее бьются волны, а изнутри — головы философов. Когда оказывается, что море — такое бурное, а собственное тело — такое хилое, и в свободном странствии, в общем-то, больше зла, нежели блага, лопаются жилы терпения, но не всегда — жизни. Уже жизнь просит потерпеть, а не рассудок, и внутри бочки стоицизма обнаруживается бездонная бочка Данаид: всё кажется, что еще немного… Зная, что настал час умереть, продолжаешь жить, и философ, отворив вены, тут же накладывает повязку и ждет то ли погоды, то ли вестей от императора.

Есть еще кое-что, подмеченное в свое время Карамзиным. Тацит-то, конечно, велик, но что мы скажем о Риме? «Он стоил лютых бед несчастья своего, терпя то, что терпеть без подлости не можно» — вот что скажем. Где та точка кипения, в которой вода переходит в пар, а стоическая мораль Сенеки — в его же личную подлость? Тот, кто варит себе кашку, рассуждает иначе: ну, пар вьется над кастрюлей, но ведь и воды в кастрюле еще есть хоть сколько-нибудь. Результат известен, каша сгорает; кастрюля — в наиболее трагических случаях — тоже. Известно и то, что мы забываем о результате своих наблюдений, как только переходим к собственной поварской практике.

БЕЗЛЕНОСТНОСТЬ

Я, если помните, остался стоять на залитой солнцем улице: без зонта, но и без темных очков. Творилось что-то странное.

Город, казалось, съежился под обрушившимся на него потоком света: как пациент под струей душа, как беглец в луче прожектора; он припадал к земле, и земля, не отталкивая, медленно и мягко затягивала его в свою невидимую, не имеющую дна топь. Порыв сухого ветра пронес мимо меня пыль, обертку от шоколада, еще какие-то бумажные клочки, зубчатый обрывок фольги — в такую завернуты пластины жвачки, — и я увидел, как этот обрывок, догоняя надорванный талон, впился в него своими ярко проблестевшими зубчиками.

Я присмотрелся. Солнце изъязвляло камни, гранит, бронзу памятников, чугун оград; плавило дома и машины; но и камни, подползая друг к другу, наносили страшные удары, дома топтали асфальт, асфальт впивался в колеса и обувь прохожих. В телефонной будке трубка, раскачиваясь на своем шнуре, пыталась дотянуться и продолбить стекло. Двери трясли и раскалывали косяки, дверные петли вгрызались в дерево, само железо истончалось под коркой липнущей к нему грязи. Каждый гвоздь что-то жалил, каждая урна разъедала попадавший в нее мусор, из каждой кучи мусора несся плоский стук сцепившихся жестяных банок. Рекламные щиты глотали пространство, воздух пожирал сам себя.

Всё живое — деревья, птицы, люди — было приставлено к этому враждующему жрущему миру как декорация, в которой разыгрывались свои натурфилософские ужасы. Жук, должно быть, ел траву — но что-то я не видел травы. Жука полагалось склевать птице — но эти птицы привыкли к тухлятине помоек. Деревья стали картоном без помощи фабрики, люди превратились в кукол в отсутствие Карабаса-Барабаса. Живое и мертвое, равно неодушевленное, сгустилось в один чудовищный ком, в этот космос, один и тот же для всех, мерно возгорающийся, мерно угасающий.

Так вот она, вражда — обычный порядок вещей, безленостная война. Прилежанию можно научиться у любого камня, гвоздя, терпеливо разлагающегося куска ветоши, у тех, кто что-то выкидывает, у тех, кто роется в отбросах, у человека, который сейчас обгладывает курицу на открытой площадке кафе, у костей, тлеющих под ним на глубине пяти метров. У той неустанной страшной капли воды.

Погулял! Пошел провести время в резвостях! Хотел проэрмитажиться или снять молодое тело с хорошим запахом, а в итоге спрятался в тени деревьев — нет, как ни трогал я стволы и листья, они по-прежнему отдавали целлюлозной промышленностью — и совершал дыхательные упражнения. Не нужно слишком внимательно смотреть по сторонам, это невроз.

НЕГНЕВЛИВОСТЬ (ОКОНЧАНИЕ)

Так как Иван Петрович всё еще на меня гневался, я отправился пожирать воскресную курицу к Петру Ивановичу, соседу справа. Петр Иванович младше Ивана Петровича ровно настолько, чтобы его воспоминания не составляли для меня новости, и ровно настолько старше меня самого, чтобы его взгляды на современность не представляли для меня интереса. Но я нетребовательный, а Петр Иванович — не жадный. К тому же текилу, которую мы пьем за обедом, я отрабатываю.