Выбрать главу

Петр Иванович — деловой человек (так и тянет добавить: «из рассказов о новых людях»). Серьезный человек, положительный; человек умелый. Отличная мобила у Петра Ивановича, и как ловко он с нею управляется! Постучит пальчиком, послушает, а потом глаза станут круглые, сердитые, и речь как у Ахилла, когда тот сообщает Агамемнону, что ты, дескать, царь, грузен только вином, и очи у тебя псиные. Однако не кричит. Умеет сказать тихо, но так, что быстро доходит. То-то, думаю, в офисе перед ним балетным шагом вытанцовывают.

Он, впрочем, не чужд. Культурка-литературка, фантики, побрякушки, брюлики — почему бы и нет, пусть шевелится и в меру сил украшает. В глубине души Петр Иванович уверен, что его жизнь и без того красна, но как же! Он не признаётся, но я подозреваю, что был когда-то Петр Иванович младшим научным сотрудником, есть в нем этот неистребимый запашок духовности. А отечественная духовность культурку в покое не оставит, нет. Она ее и из гроба вытряхнет — поди-ка попляши. (Вариант: послужи. Стрекоза в амплуа Чацкого.)

Нотабене. Перечитал написанное. Ну и говно же написал. Он мне курицу, а я ему — плевок в тарелку. Нехорошо вышло.

Я приник к зеркалу.

Это был вид умиротворенного желудка. Я бы еще годы добывал негневливость возгонкой строгих софизмов, а он взял да пресуществил мгновенно куриную грудку. Что-то тихое, благостное размыло черты моего лица — сон оловянно глядел из глаз, — и на душе было так спокойно, как будто души не было вовсе. Я повеселел. Обедая регулярно, нетрудно будет дожраться и до смиренномудрия.

Я включил телевизор. Тот мужик, о котором я думал, что он давно помер, уже был там. Он прочно сидел на стуле и балагурил на ночь глядя. Гладкая морда, ясный взор, детская улыбка — всё изобличало подлеца. Я приготовился терпеть.

Боже правый, милостивый! заступись же за меня — за марионетку, сделанную руками, дрожащими от гнева! Сколько дерьма я должен съесть, чтобы войти во вкус? И дерьмо, и нравственность — всё хорошо в меру. Всё в этом мире налажено так, чтобы лично меня уничтожить. Уничтожайте бережно! Помните: гражданская скорбь уместна на приятном морском берегу, между прогулкой и прогулкой, между двумя графинами с гордостью местного виноделия. Кроме телеграфного столба существуют вибраторы в ассортименте; не наносите увечий там, где достаточно полового акта, приближенного к естественному.

Трудные времена, в двадцать пятый раз сказал мужик. (Или всё это время он говорил: «Времена не выбирают»? Я и не понял толком, законность он пиарил или права человека. Я понял общий смысл.) «Ты рассчитываешь на кротость моего характера! — взвыл я, вскакивая. — Рассчитываешь, скотина!»

Слезы, ядовитый пот гнева! — кричали книжки. Стоики считали, что гнев есть желание наказать того, кто, по-твоему, тебя обидел, — кричали они. Книжки бежали за мной на своих тоненьких ножках и умоляли успокоиться и продолжить пачкать бумагу (и любимый граненый стакан им поддакивал: лучше, дескать, людям мозги пачкай, чем посуду. Этому стакану книжки как-то рассказали про Федорино горе, с тех пор он не в себе. То есть как вещь он, конечно, в себе, но с психикой у него проблемы, вечно полощется в воде, а мне глотка воды не подаст. Вот и разбери после этого, кто втуне ест хлеб, или что там у стаканов). Кишки у меня подступали к горлу — как будто телеграфный столб уже вступил в свои права, — и поскольку Боженька соблюдал принцип равноудаленности, заступиться за меня было решительно некому. По такому случаю, не желая оказаться последним крайним, я производил доступные мне тиранические действия: покричал и кое-какую мебель ногами попинал, чтобы невзначай не умереть от удара. Полегчало. О если бы в здоровое тело еще и здоровый дух, сказали книги. А я вычеркнул негневливость из своего списка.

ВОЗДЕРЖНОСТЬ

Внизу подо мной никто не живет, в общепринятом смысле. Там притон. Там торгуют черным и приторговывают краденым; там железная дверь и быстрые шаги за дверью. Шмыг-шмыг, снуют крысы. Ночью, когда в остальном доме тихо, я слышу, как под полом скрежещут их голоса.

Я сижу с гостями. Я рассказываю им о добродетелях, о том, что хочу быть хорошим. Гости переглядываются. Когда пьешь, закусывай витаминами, говорят гости. Организму нужны микроэлементы. «Может, вообще сегодня не пить? — застенчиво спрашиваю я. — Воздержаться?»

Гости переглядываются. Мы слышим, как внизу быстро шелестят бегущие лапки.

Желать и воздерживаться — глупость, а не желать и воздерживаться — в этом нет ничего особенного, говорят гости. Я киваю. Я не люблю благоразумия, которое причиняет огорчение друзьям.

Нотабене. Не путать воздержность с воздержанием.

КРОТОСТЬ

После упражнений в воздержности мое тело на какое-то время утратило интерес к жизни, а рассудок перестал печься о судьбе тела. Предоставленный самому себе, я взял том Ницше и пошел в парк отдыхать.

В нашем убогом парке — обширном, но больше похожем на правильно распланированный пустырь с редко-редко воткнутыми чахлыми деревцами и кустами, с некошеными газонами — всё было запущено, грязно, полумертво, без поэзии запустения старых садов и парков. Но и здесь в середине лета тепло веял ветер, пахло нагретой травой, шиповником, по берегам прудов вырастал и шумел камыш, и сюда же, на берега, энтузиасты перетаскивали немногочисленные парковые скамейки. На одну из них я прилег и раскрыл свою книгу в большом переплете, и увидел, поверх страниц, худосочные тела загорающих тинейджеров, и как по проспекту вдоль парка бежит трамвайчик.

По парку брели люди, сопровождаемые детьми и собаками; скрипели толкаемые и влекомые людьми коляски. Некоторые собаки и дети постарше любознательно подходили к моей скамейке. Этим последним я старался дать пинка.

«Возлюби ближнего своего, — читал я, — это значит прежде всего: оставь ближнего своего в покое! И как раз эта деталь добродетели связана с наибольшими трудностями».

Добродетель немедленно представилась мне в виде симпатичного женского белья из множества деталей. Какие-то такие кружевца, крючки, резинки… Как увлекательно было об этом думать и смотреть на полуголые тела, кротко впитывающие солнце.

Я сунул книжку под гoлoву и закрыл глаза. Три десятка действительно блестящих афоризмов, полтора десятка действительно тонких психологических этюдов, три или четыре действительно глубокие мысли — жидковато для учителя новой нравственности. «Заратустру», этот напыщенный вздор, читать невозможно (что, видимо, и стало залогом читательского успеха). Сам же пишет: «В стадах нет ничего хорошего, даже если они бегут за тобой». Почему это, интересно, за Кантом никакие такие стада не побежали?

Злой парадокс, яркий образ, запоминающаяся фишка — что еще нужно простому человеку, чтобы вострепетать и уверовать. Неразумно стоять на цирковой арене и кричать: «прочь, профаны». Во-первых, они никуда не уйдут, потому что за билеты в цирк заплатили. Во-вторых, энтузиазм бунтующих заразен, и твой голос очень скоро потонет в гордом гнусавом хоре, который подхватит и переврет. Иной песенкой подавится любой хор. Но песенка Ницше — из тех, что возглавляют хитпарады.

Эта философия проста, как червонец, и столь же привлекательна, поэтому ее так любили и любят лавочники всех рангов. Слабым — силу, безвольным — мужество, филистеры с удовольствием послушают о любви к призракам. Настоящему свободному уму не нужны другие «свободные умы», и уж тем более он не будет к ним «обращаться». Мысль, как и прекрасное, самоценна и самодостаточна, она не нуждается ни в костыле, ни в группе поддержки, а любовь и ненависть, если они есть, сами находят себе предмет. По ту сторону добра и зла нет ничего. Или там есть какие-то новые добро и зло. Или — что скорее всего — те же самые. Но ставить такой вопрос вообще — потребность не свободного ума, любящего призраки, а честного буржуа, который почему-то затомился и захотел о призраках поговорить. А ведь разговоры о призраках не сделают их реальными, сделать это может только любовь. Более того, мы не интересуемся реальностью того, что любим, нам хватает реальности самой любви. И никто из свободных умов не захочет любить коллективно.