Выбрать главу

— Ты! — толкнул он спавшего на соседнем стуле ремесленника в тонкой холодной шапке. — Ты пойди погуляй. Покури, говорю, сходи.

Ремесленник шало спросонья поглядел на лейтенанта и безропотно встал, утирая рукавом шинельки натекшую слюну.

— Садись, землячка. Не узнаю что–то.

— А я узнала. — Ира села, закрыла рукавичкой обожженный висок — неосторожно завивалась вчера горячими щипцами, — продолжала с каким–то детским ненасытным любопытством разглядывать Николая. У него синие материнские глаза, редкие, как у Елены, зубы. — Вот и дождались мы тебя.

«Как в шутке–припевке, — усмехнулся Николай. — Без меня меня женили».

— Да ты хоть кто?

— Я‑то? С мамкой твоей вместе работаю. Ведь ты Охватов Николай?

— Да как ты меня узнала?

— Узнала. Вон и зубы, и глаза, да и лоб — все материно.

— Гляди–ка ты, а я‑то думал, что меня всего перекроили.

— Домой которые приезжают, бегут с поезда не знай как. А ты сидишь.

— Сижу вот, да. Посидеть надо. Ведь я уж и не думал, что посижу здесь… — Николай споткнулся на слове: не рассказывать же о том, как, подъезжая к дому, выбросил из вагона костыли, как первый раз шагнул без них и едва не упал на перроне — от боли и слабости кровь из носа хлынула. Едва унял снегом. Но не раскаивался — домой надо было во что бы то ни стало явиться без костылей. Уезжал вот с этого вокзала незрячим кутенком, но на своих двоих, а вернулся, сам чувствовал, новым, поднявшимся человеком — и вдруг на костылях.

— Что же умолк–то?

— Тебя как зовут?

— Ирой.

— Так вот, Ирочка, когда нас провожали, здесь играл духовой оркестр. И как тебе объяснить, милая ты моя… Многое забылось, выветрилось, а марш «Прощание славянки», который я услышал тогда своим надорванным сердцем, и до сих пор стоит в ушах. И боль, и тоска, и материно благословение… Я и потом часто думал над этим, как над какой–то мучительной загадкой. Что же это такое, «Прощание славянки»? Терпеливое согласие с судьбой? Решимость на подвиг, на самую большую жертву? Не знаю, не знаю. — Николай заглянул в Ирины глаза и увидел в них то же прежнее детское любопытство — и ничего больше; понял: неинтересны ей его воспоминания, свернул разговор на другое: — Что же ты мне, Ира, ничего не рассказываешь о матушке, о новостях, о житье — бытье?

Ира будто ждала этого, зашевелила плечиками, рукавичкой стала мести перед собой уголок стола:

— Матушка у тебя славная. Работает, бегает, о тебе только и разговоров. Вот работаем с нею. Тебя ждем. Раненых на базаре много. Может, и твои дружки есть. А одна тут в положении вернулась. Мурзина Шура… Да всех новостей не перескажешь. — Даже бровью не шевельнул Николай: не поверил Ире. Однако говорить дальше с нею вдруг стало не о чем, будто погасло что–то в груди, стемнело. А она, чем–то приподнятая, с доверительной близостью положила свою рукавичку рядом с его рукой: — Говорят, какой величины у человека кулак, такое и сердце. У тебя тоже не больно велико, а у меня совсем — закатится, не найдешь.

Ира засмеялась, так и так примеривая свой кулачок к руке Николая, но весело ей было не от этого, а от своего, потаенного, захлестнувшего с головой.

— Ты, Ира, беги! Скажи матушке, что я приехал. А то испугаем старуху.

— Да не из пужливых она.

— Но все–таки. Лучше все–таки предупредить. А я потихонечку пойду: мне же за тобой все равно не угнаться. Ты небось на ногу легкая.

— Да я бы помогла. Вместе уж.

— Нет, нет, Ира, как хочешь, но матушку надо известить, — настаивал он, желая остаться в одиночестве.

И девушка уступила. Она от самого вокзального крыльца всю дорогу бежала бегом, вспотела и только возле будки деда Михея Мохрина опамятовалась, засмеялась над собой легким смехом: «Ну скажи, ум есть? Как собачонка».

Ошеломленная радостью, Елена стала собираться, и чего бы ни хватилась, то и не знала, где взять. А Ира перед линялым зеркалом, все время валившимся навзничь, суетно слюнявила платочек и смывала с глаз подтекшую сажу — жженая пробка стойко въелась в кожу, и глаза стали по–старушечьи унылыми.

Пока собирались да выходили, Николай доковылял до ворот Гафура Садыкова и сел на лавочку между воротными столбами. По бледному лицу его катился крупный холодный пот; ноги горели огнем, и, когда прибежали Ира и мать, он не мог обрадоваться, а только гладил мать по узкой сгорбленной спине и молчал.

После дороги под тихие материнские шаги, под нечаянный звяк посуды и легкий чад пригоревшей стряпни непробудно спал трое суток. Тут же на одеяле стойко валялся кот Пыж с обмороженными ушами, грел Николаю ноги и закрывал лапой свою тугую круглую морду, навораживая холод и непогодь.

По госпитальной привычке Николай все время спал на спине, и белый костистый лоб его, и темные глазницы, и остро заточенный нос напоминали Елене мужа, лежавшего в гробу. Она боялась оставлять сына одного и, когда надо было убирать и топить магазин, просила посидеть с ним Иру. Судя по всему, Ире хотелось быть возле Николая: она и хлебные талоны стала подклеивать здесь, и выручку считать, и готовить кассу, а то и просто без всякого дела могла сидеть у его кровати. Положит ладошки свои на круглые колени и сидит, улыбаясь, будто издалека в гости приехала и любо ей в этих гостях.

Первая неделя для Николая была связана с живыми впечатлениями госпиталя, дороги и встречи с матерью. Но, постепенно обживаясь дома и привыкая, начинал вспоминать фронтовую жизнь; все перебирал одного за другим погибших старшину Пушкарева, рядового Абалкина, Петьку Малкова, Глушкова, Минакова и многих, многих убитых, чьих имен просто не знал, и чувствовал себя виноватым перед ними, потому что остался жить, в свое время не сделал для них что–то самое главное, из–за чего они и погибли. Это была и жалость, и вина живого перед мертвыми.

Но всегда по–иному Охватов думал об Ольге Коровиной и Тоньке, страшно испуганной ранением, когда она, видимо, осознала свою смерть. Он вспомнил их одинаково некрасивыми и страдал от того, что не знал, как определить свое угнетенное состояние. Встречи с Ольгой Коровиной и Тонькой в той трудной жизни пробудили в чуткой душе Охватова много нового и мучительно–прекрасного, и ему было больно за свой неоплатный долг перед ними. Иногда он хотел и пытался думать о них зло, но тут же думал с восторгом и удивлением. Они были освящены в его душе. Ему казалось, что он больше никого не поймет так близко и родственно, как понимал этих фронтовичек.

Он исподтишка приглядывался к Ире и сознавал, что она никогда не станет ему так же близка. Он был уже злопамятен к ней, что она не с тем интересом слушала его рассказ о музыке на вокзале. «Но где же выход?»

Когда ему становилось совсем горько, он думал о Шуре. Она для него все еще была где–то немыслимо далеко, той еще, его Шурой, которую он любил, жалел не переставая и имел право ненавидеть. Ее жизнь на фронте, ее нынешнее положение не заслоняли ее самое от Николая, и он все настойчивее стал ждать встречи с нею. Может, не будет прежнего счастья — кто скажет, может, все повернется в сердце при новой встрече, но он знал твердо, что в душе его нет озлобления, а есть желание добра и прощения.

Пришло утро. Николай поднялся с бодрой, свежей жизнью в глазах и сразу огорошил мать:

— Пойду к жене.

— Ой ты! — Елену будто подстрелили: руки уронила, а потом заискала что–то на отворотах кофты — не то булавку, не то иголку. — И впрямь?

— Да вот сделаю себе клюшку и на трех ногах… — с улыбочкой разъяснил Николай, и Елена не знала, верить ли ему. Смешной стал.

А Николай до обеда выстругивал себе березовую клюшку, потом обжег ее, окомлил и приноравливался к ней, ходя по комнате и увесисто стукая в половицы.

Ушел он надолго. Веселая, как и все последнее время, прибежала Ира, а узнав, что Николай пошел к жене, вдруг расплакалась и плакала исходно, навзрыд какими — то несегодняшними слезами: значит, ей, этой зеленой девчушке, ведомо было больше всех, как жестоко обездолен людской мир.

1965–1975