Вошли в покой заспанные, замигали на яркие свечи, припали под благословение деловито. Тайное озлобление от них исходило, так злобою и пахло.
Алексий сидел, облокотясь о стол, щурясь от многосвечия в серебряном шандале, глядел молча на вошедших. Им сесть не предложил, а попытавшегося это сделать Василия Васильевича облил, как водой, усмешкой:
— Аль так устал?
— Мочи нету, — оправдываясь, почти простонал тот. Ему всегда мочи не было из-за тучности.
— От каких таких трудов? — продолжал жёстко его разглядывать митрополит. — Всё крупнеешь, несмотря на тяготы? Ну-ка, скажите, пошто сюды притекли?
— Совсем не знаем, куды и деваться! — Голос старшего Вельяминова был решительный и наступательный. — В трёх поколениях служили московским князьям, а теперь без приюта оказались, и честь наша замарана.
— Разве великий князь Иван шал вас из Москвы?
— Гнать не гнал, а должности наследственной лишил. Вроде как недостойны мы.
— Это его право решать, — сурово возразил митрополит.
— А нам не обидно? — вскричал Василий Васильевич. — Все заслуги деда Протасия и отца моего, получается, ничто? Да и я не сложа руки сидел. А мне даже в строительстве Алёшка Хвост препятствия чинил: не там, мол, дом ставишь, место тебе не по чину. А мы там испокон веку жили. И разве великий князь вступился? Когда вся Москва на нас пальцем показала, чуть не в открытую в убийстве обвиняли, Иван Иванович пресёк?
— Он сам в горе был, — молвил Алексий.
— Не оправдывай, владыка! — в два голоса предерзко зашумели Вельяминовы. — Мы со страху уехали. Мы всех имений и волостей лишились, всё бросили!.. Сколько добра оставили! Несчитанный счёт!.. Разорены! А чем виноваты? Кто дознался, что на нас вина? Где ж правды-то искать?
— Вы в Сарай за правдой приехали? — тихо спросил митрополит.
Бояре умолкли. Тишина установилась такая, что слышно было, как свечи потрескивают, догорая. Небо за окнами побледнело, и воробьи завозились в ветвях, просыпаясь.
— Что ты вопишь, Василий Протасьевич, как Дельфийская ворожея[41], передо мной? Говорите прямо, велю вам, зачем вы здесь?
— И сами не знаем. — Старший Вельяминов опустил голову.
— Не сами ли вы козни тайные взыскуете? Не месть ли лелеете великому князю? Так проницаю, что за этим самым припрыгали. Он по доброте своей ничем вас не тронул.
— По доброте? — опять вскинулся Василий Васильевич. Глаза у него налились, и лицо запылало, готовое лопнуть. — Каку таку доброту мы увидали от него? А ведь он шурин мне! А ведь батюшке моему он — зять! Ведь мы сродственники! А сестра ему слова поперёк молвить не может и за нас вступиться не смеет!
Вдруг митрополит, потеряв свою обычную сдержанность, вскочил и топнул на них ногой. Вельяминовы остолбенели.
— Где посох мой, Акинф? Прибить таких бояр! Терпения лишают, мотыльники! Во грех ввергают, мураны!
Сейчас же Акинф просунулся в дверь, показывая, что посох вот он, наготове.
— Сюды, отец Акинф! На помощь! — безголосо позвал Василий Васильевич, не отводя глаз от митрополита.
Ужом бескостным любознательный Акинф немедля всочился в покои.
— Вы мне словно гвозди посреди главы вбиваете! Прибудь, отец Акинф, ближе, ибо не владею собой. Подай воды.
Вода была спешно подана и выпита всеми троими по очереди.
— В устрашении Мы! — шепнул Акинфу старший Вельяминов. — Мы от великих князей этакого не слыхивали.
— У-у, строг святейший! Без ужаса быти подле него не можно: и тьма, и мгла, и дым! Так и прыщет во гневе. Вшибити может, себя не помня.
Поп, конечно, преувеличивал в своё удовольствие: нравилось ему надменных Вельяминовых в эдаком мороке видеть. Но и они преувеличивали плачевность своего положения, а также тяжесть оскорблений, полученных от митрополита.
— Тучу мятежного гнева управь и тишину подай сердцу моему, — молился тот перед образами.
— Он меня мотыльником обозвал! - пожаловался Василий Васильевич.
— А меня мураной, — сказал Василий Протасьевич. — А я ведь уже старый. Чего такое мурана?
— Это рыба такая скверная, ядовитая, в тёплых морях живёт, — охотно разъяснил всё знающий Акинф.
— Видал чего? Рыба, значит, скверная?
— А на мотыльника ты не обижайся, боярин. Так даже одного императора прозвали ромейского.
— Императора — говнюком? — не поверил Василий Васильевич.
41