Выбрать главу

Война сделала Алексея Михайловича мужчиною и докончила характер.

В прежней жизни он не чурался опасностей и не праздновал труса, с кинжалом хаживал на топтыгина; во Дворце он всегда провожал усопших в последний путь, почитая это за высший Божий знак, и хранил в душе последние знаки уходящих из мира сего; но здесь, на первой его войне за православных, он сам отправлял своих холопишек на смерть и как бы брал на себя перед Спасителем тайный обет за каждого, кто покидал бренный мир, отплывая на суд Божий. Но в душе-то оставалась какая-то мелкая суета, де, чур-чур меня! Да так ли он понял глас Божий, замыслив войну? Сносить ли ему недремлющую совесть, отягощенную кровию челядин своих?

В конце октября государь приехал в Вязьму и здесь решил переждать моровое поветрие. За первым же гостевым столом, составленным накоротке, из ближних бояр, вдруг посеялись слухи о Никоне: дескать, хочет святитель заместить собою государя, высоко мостится и пушит перья. И, де, ходит по народу сказка, будто явился на Москве обманщик великий, ближний предтеча антихриста, патриарх Никон, овчеобразный волк. Де, в окно из палаты нищим деньги бросает, едучи по пути, из кареты золотые на дорогу мечет и плакать горазд. А мир слепой хвалит его, де, государь миленькой, не бывало такого от веку. А бабы молодые и черницы в палатах у него временницы, тешат его, великого государя пресквернейшего. А он их холостит, бабоблуд. А они, ворухи, идут от него веселы с воток да меду песни поют да хвалятся, де, у патриарха вотку пили... И многие в подпитии великом, кого патриарх, в отсутствие государя, худо приветил во Дворце, иль заставил ждать в сенях, иль протомил в передней, нынче смеялись гораздо, ведая тихость государева сердца: от победной войны царь был нынче милостив и щедр. Алексей Михайлович, передавая званым кубки с романеей, прятал глаза и чувствовал себя неловко; он и хотел бы сурово пресечь сплетни, чтобы неповадно было лить колокола на собинного друга, но что-то и сдерживало его. Он тайно понял, что ему приятно слышать поклепы. И то, что сразу не оборвал ближних бояр, не дал злым языкам укороту, делало его не то сообщником слухов, не то заговорщиком.

Вскоре в Вязьму из Колязина прибыли сестры и царица с детьми; из Троицкого монастыря перебрался патриарх. Государь при встрече, приобнявши Никона, откинулся головою и пристально посмотрел святителю в глубокие стоялые глаза и, смутясь своей подозрительности, порывисто расцеловал Никона троекратно по-русски и громко, радостно возгласил его спасителем, своим отцом и великим государем. Ввечеру они пили за здоровье друг друга, обмениваясь кубками, и стол закончился поздней ночью. И слух, навеянный подговорщиками, вроде бы выветрился из головы государя, и он снова, как прежде, любил и почитал собинного друга, удивляясь его уму. А речь шла о войне, и патриарх принуждал силою духа своего до конца воевать Польшу и Швецию, брать Ригу и Стокгольм. Но тайная вина точила государя, и, сознавая свой грех и томясь его, он уже не с прежней откровенностью сердечной уединялся с Никоном для бесед.

Артемону Сергеевичу Матвееву, любимцу из дьячих детей, государь каялся, как пред исповедником: «Речет великое солнце пресветлый Иоанн Златоуст: не люто есть спотыкаться, люто, споткнувся, не подняться. Добиваюся зело того, чтобы быть не солнцем великим, а хотя бы малым светилом, малою звездою там, а не здесь. И в том не осуди, что пишу: нечист от греха, потому что множество имею в себе, а о том возбраняет ми совесть писати, что чист от греха: ох люто так глаголати человеку, наипаче же мне, что чист от греха».

Февраля десятого дня 1655 года Алексей Михайлович переехал с семьею в Москву, чтобы приложиться в Успенском соборе к мощам святого Петра-чудотворца; бояр и всех горожан обвеселить от печали и кручины, в кою глубоко пала престольная; семью обустроить во Дворце, наладить чин и сряд, подновить сени, повалуши, мыльни и каменные переходы, заново опушить сукном окна и двери, сквозь кои струился смрадный ненасытный дух огневицы; и опочивальню оживить, да в мирной тихости и любви затеять в чреве Марьюшки то желанное дитятко, кому бы с охотою передать свое место.

И всяк христовенький решил еще задолго от Москвы встретить государя, облачась в лучшее цветное платье, прожаренное от холеры, и каждая церквица, имеющая медное петье и сохранившая служку, целый день раскачивала колокола. Был бы только жив и здрав государь, да чтоб беспечальна была его родница, и чтоб всяк из служек был приклончив к нему и верен, а там и царство осилит любую тугу и немочь, хоть тыщи драконов слетятся с бранью на русские просторы. Едет-попадает царь-свет, сам Господь спосылал на него военные удачи и милости; восстала из долгого полона Малая и Белая Русь и вошла в словенскую православную семью! Ну как тут не воспеть радостные стихиры и не восславить Спасителя нашего! Пируйте, многопировники, ублажайте черева ненасытные, многоядцы; источайтесь в ложных улыбках, льстивые и сладкоголосые, – все простится вам в светлый день.

...Искрящийся игольчатый снег с легкой струистой поземкою, будто беленые холсты скатывают в трубы с равнин в лощины и распадки; песцовыми хвостами поносуха свивается вокруг расписных катанок, забиваясь в укромины под подолы и бодря плоть; сугробы уже по-весеннему бусеют в отрогах, и сквозь рыхлую покать бездонных забоев пробивает ранняя лимонная желтизна; щемит взор белизна венчальных покровов, в кои облачилась невеста-Русь, сокрыв шелуху грязи, скорби; близкая восторженная слеза копится во взоре от напряжения, с каким вглядывались посадские за мреющую излуку в иссиня-черную медвежью шкуру леса, откуда должен появиться государев обоз.

«Едут-едут!» – вскричали дозорщики, всползшие на вековые дубы, и, рискуя разбиться, посыпались с гляденя вниз, когда показалась за головным стремянным стрелецким полком цветная каптана с ближним стольником на ухабе и первыми боярами на наклестках грузных развалистых саней с широкими обводами, глубоко увязающих в сыпучие хрусткие снега, невдолге приутоптанные передовыми поезжанами и вновь разбитые в кашу ратными коньми. В избушке изузоренных саней за слюдяными оконцами в серебряной оплетке, угретый собольей одеяльницей, впервые сидит рядом с великим государем и Никон патриарх, так щедро обвеличенный собинным другом. И стало на всем пространстве зимних примосковских полей вдруг тесно и жарко, как тесно бывает в груди, переполненной чувств. И повалился люд православный в снег, счастливо возрыдав и за жаркой слезою не видя ничего окрест, окромя луны и солнца, разом воссиявших в дневном небе. И неведомо было, кто кого затмил нынче...

А спустя три месяца Алексей Михайлович в глубокой тайне снова съехал на войну, чтобы приступить к литовским городам.

Да и было от кого таиться, ибо Русь, отбитая от Речи Посполитой и Литвы, кишела лазутчиками, шпыни подгородные, подговорщики и шиши скрадывали государевы затеи, чтобы верно знать замыслы царя и пути войска. Попадали в Русь проныры и под видом купцов, и служками посольских обозов, и в патриаршьих милостынных походах, скрываясь под монашьей мантией иль диаконской рясою, и в шляхетской епанче польского дворянина, скинувшегося в войну под милостивую государеву руку. Папа римский мостил тропы и дороги в Русь, уже не в силах подпятить ее под себя: он страдал, ибо терял вдруг добрый униатский ломоть от католического пирога. Австрийский посол цесаревича Фердинанда Аллегретти пытался выведать в приказах, куда царскому величеству из литовских нововзятых городов поход будет. На что думный дьяк ответил: «Нам царского величества мысль ведать нельзя, да и спрашивать о том страшно». На это Аллегретти сказал: «У испанского короля однажды войска многие были изготовлены и корабли воинские, спрашивали у него ближние люди: куда он эти корабли и войско изготовил? Король отвечал: что у него сдумано, того им ведать не надобно; если бы он ведал, что рубашка его думу знала, то он бы ее сейчас же в огонь кинул. Но не хвалися курицей, что в яйцах. Он только на коня взобрался, а уж далеко в другой стороне отозвалось, ибо имеющий уши да слышит. По Божьему попущению доброхотное ухо к каждой щелке прислонено. Вот и польский король хотя теперь, кажется, и пропал, только у него друзей много, которые с ним одной римской веры, они, надобно думать, за него вступятся, чтоб вера их римская не погибла...»