Выбрать главу

Полет стрелы

Существование русской литературы есть факт, не подвергнутый никакому сомнению…

Он же

У Шкловского была характерная метафора о литературном наследстве, которое передается не от отца к сыну, но от дяди к племяннику. Критика, начиная с определенного уровня, — та же литература; и эту сентенцию нам подарил вовсе не просвещенный постмодернизм, как могло бы показаться. Лев Рубинштейн в конце девяностых обзывал критиков писателями-концептуалистами — но зачем так сложно? Высказывание Шкловского вполне применимо к критике как к ветви литературы; но в каждом конкретном случае и дуб, и омела — величины переменные. Кто писатель-концептуалист, а кто и просто писатель. При некотором ускорении темпоритмов закон непрямого наследования действует уже не в зазоре меж поколениями, но в рамках одного жизненно-литературного сюжета, на линии отдельно взятого диалектически развивающегося персонажа: слой или школа, которая еще недавно не просто казалась, но по сути была актуальной, уходит вглубь, как разбивающаяся о берег волна, — и сверху тут же накатывает следующая. Критик, который по определению виндсерфер, гораздо больше подвержен этому ускорению. Он находится на пенном гребне или, если угодно, в самом конце пищевой цепочки: обмен веществ на порядок выше. Это обстоятельство делает его крайне динамичным элементом. Колебания курса и даже ошибки критика — характерная черта рода деятельности, ведь он откликается на любую перемену интеллектуальной погоды как парусник, идущий размашистыми галсами. Глянцевый англофил и модник, почитатель Сорокина и читатель Акунина, при выходе из бухты в начале нулевых Данилкин, думается, совершенно не случайно поймал вполне себе встречный шквал, прибавил пару узлов скорости и провозгласил чуть ли не готический ренессанс русской литературы. Для многих это залихватское перекидывание штурвала служит только показателем того, что пассажир держит нос по ветру; мне, наоборот, кажется, что шкипер по-хорошему одержим.

«Парфянская стрела», собственно, венок рецензий, по-хорошему — статей, окольцованный несколькими центростремительными идеологемами, которые и связывают книжку в единое целое. Вкратце, не претендуя на полноту, рефрен звучит так: слухи о конце литературоцентризма сильно преувеличены; главной миссией сегодняшнего романа является проектирование завтрашнего дня, который почти не оставляет шансов реальности, но дает хорошие, хоть и скоротечные перспективы литературе. Еще есть что-то про то, что литература заменяет собой отсутствующую политику, и о реинкарнации фигуры интеллигента — но это, по сути, лишь вариации главной темы.

При такой конфигурации системы становится крайне заметно, что почти каждая развернутая ремарка высказана под тем или иным, но внятно идеологизированным углом зрения — будь то разговор на тему самоопределения «компрадорской буржуазии» в романах Робски или ода служению — в данном случае служению державному — на появление прохановской «Надписи». Данилкин, словно остервеневший Белинский петербургского периода, подступает к литературному тексту вовсе не с эстетических позиций и тем более не с позиций потребительских, — что было бы, согласитесь, логично, учитывая подавляющее большинство его вынужденной таргет-группы; последовательно размыкая контакты романных механизмов, он вытаскивает из каждого его взрывоопасную социальную начинку. Правда, язык не повернется назвать это разминированием.

Саперу не полагается ошибаться; неудивительно, что после наиболее рискованных операций находится немало желающих размазать Данилкина по стенке. Очередное бытующее мнение — что Данилкин сознательно выбирает спорные фигуры или пограничный материал, чтобы с тем большим блеском произвести «лоботомию» писательских, а может, и читательских черепов. «Лоботомия», впрочем, не слишком аккуратная метафора — ведь в результате ее чаще всего становятся идиотами. Но вот чем-чем, а способностью будить мысль и возмущать спокойствие Данилкин может поделиться с дюжиной более «маститых» коллег. Разумеется, в подобном самопозиционировании можно углядеть фанфаронство, своего рода бретерский шик, но оно в любом случае отважно, и, видимо, искренне. В любом случае Данилкин не из тех, кто делает имя на чистом скандале, — словесное золото с брабантских манжет щедро сыплется от любого щелчка: «в России дефицит настоящих мизантропов, умеющих встречать уродов высоко поднятой бровью»; «Кремль, как гнилой плод, кишит червями, ожидающими финального хруста черенка»; «Она вдруг села в могиле — как скифская принцесса, похороненная со своим боевым топором». Три цитаты — на предмет Анны Козловой, Сергея Доренко и Оксаны Робски соответственно. Поверьте на слово, ни у одного из героев и близко нет подобных «кунштюков».

Действительно, список персонажей Данилкина никак не назовешь «гамбургским», и это, пожалуй, самое уязвимое место; но, с другой стороны, если про телефонный справочник будут писать таким языком, можно почитать и про телефонный справочник.

Что до литературных вкусов, о которых, как известно, спорят и до багровых зайчиков в глазах, то здесь у Данилкина присутствует некая барочная вредность. Хотите коринфский ордер — ладно; но он у меня такими завитушками пойдет… Параллельно линии Робски—Доренко—Соловьева, которую можно условно назвать литературой медиафигур (Соловьева, Данилкин, правда, обругал, но двух первых великодушно зачислил в писатели), он выводит совершенно марсианский какой-то маршрут, ни в одной точке не пересекающийся с Рублево-Успенским шоссе или коридорами Останкино, — Личутин, Шаров, Микушевич. Отчасти еще Алексей Иванов и Проханов, но первого взяли в «Азбуку» на многотысячные тиражи, а второй замечен у Соловьева, и, соответственно, по-прежнему и мост, и комбайн, и баллистическая ракета, но уже никак не марсианин. Если Данилкин — глянцевый критик, то чем его привлекли Шаров—Личутин, вопиюще непопулярные и сложночитаемые, — про дремучего Личутина даже Виктор Топоров, тоже знаменитый любитель жахнуть кирпичом в болото, признался, что «не смог осилить больше полутора страниц»? Если же он критик литературный, то зачем ему Робски и Соловьев, про которых с большой степенью очевидности можно сказать, что разработали мемуарный пласт — и спасибо; под пар? Чем объяснить жар, с которым Данилкин превозносит «бронтозавра» Проханова, — и речь сейчас не о реальном литературном своеобразии спорного автора, не о достоинствах конкретной «Надписи», а о том, насколько можно было ожидать этого от Данилкина образца конца девяностых—начала нулевых? К слову, обратную динамику претерпел у него образ Б. Акунина: из писателя калибра Умберто Эко (Данилкин договаривался даже до того, что прозрачно намекал на их культурологическое тождество), автора, к «Смерти Ахиллеса» которого он чуть не брался написать комментарий наподобие комментариев к Джойсовому «Улиссу», к рассматриваемому периоду Акунин превратился у него в «литературного бизнесмена». Привет против шерсти достался от экс-европейца Данилкина также Бавильскому и Курицыну с их «романами-путеводителями»; и — весьма на мой взгляд незаслуженно, по причинам экстралитературным, — Михаилу Шишкину за «Венерин волос». По касательной — еще и весьма почитаемому автором (и действительно рафинированному мастеру рассказа) Сергею Болмату: «можно имитировать оригинальный продукт, вроде „БМВ“, но „Жигули“, собранные в Баварии, производят странное впечатление». Вряд ли это значит, что критик теперь предпочитает оригинальные «Жигули»; скорее бронепоезд. Во всяком случае, энтузиазм, с которым Данилкин принялся подкидывать уголек в топку отечественного паровоза, поражает.

Я прямо знаю, что тут скажут, — а скажут, что их было четверо; то есть что вот она, легкодоказуемая правда-матка о том, что критик в данном случае — всего лишь блистательный литературный эквилибрист, меняющий трапецию на ручного медведя по первому хлопку из ложи.

На самом же деле стоит вспомнить крайне, на мой взгляд, опрометчивое высказывание самого Данилкина о том, что его интересуют книги и совершенно не интересует литературный процесс; кажется, это высказывание на сегодняшний день стоит понимать ровно наоборот. Список обязательного чтения от «парфянского стрельца» и вправду может быть двадцать раз оспорен, но корабельный компас исправен и с навигацией все в порядке. Так же как Робски или Доренко обеспечивают завтрашнюю литературу строительным материалом, так Микушевич или Проханов обеспечивают ее идеями, которые не просто прорастут, но уже проклюнулись в завтрашних Гарросах или Прилепиных. Налицо запуск грандиозного римейка словесности, которая через цензурную или неподцензурную литературу советской эпохи обращается еще глубже — к домодернистскому материалу, девятнадцатому веку, и для этой нарождающейся творческой биомассы Данилкин тот самый неистовый виссарион. Как бы то ни было, именно его рецензии чаще всего обсуждаются в писательском кругу (проверено); писатель Иванов как-то признался, что лихой сюжет в «Золоте бунта, или Вниз по реке теснин» закрутил чуть не для того, чтобы показать Данилкину, чьи в лесу шишки. Так что пусть Данилкин ошибается, время от времени попадает мимо кассы — искренность этих ошибок, увлеченность предметом роднит его со своими героями-писателями больше, чем бесстрастность ученого или обременительные узы «партийной критики». Склонность срываться с места в карьер, рискуя навернуться на ближайшем идейном ухабе, вместо того чтобы трястись строевой рысью на раз и навсегда прикормленном коньке, и обеспечивает Данилкину отсутствие состава ангажированности, а его объективная одаренность делает это качество вдвойне ценным. Кажется, пренебрегая всеми насиженными шестками, Данилкин таки занял одну из наиболее насущных и востребованных на сегодня культурных вакансий; и ее на самом деле очень жесткий кодекс, основанный на духе, а не на букве литературы, втянет его еще не в одно приключение, не в одну идейную авантюру. И пока он не погрешит против этой веселой и страшной науки, предъявлять к нему претензии на основе метода, а не сути — все равно что возмущаться тому, что контролер в автобусе спрашивает билет: работа такая. Талант здесь неоспорим, а дальше — «главное — неравнодушие и живой блеск в глазах», как говорил Уильям Блейк.