Выбрать главу

При этом Дубин решает предельно сложную задачу: он пытается разгерметизировать эти культурные сокровища одновременно для всех , но не путем упрощения картины, а через поиск адекватной оптики. Примером может служить его очерк о таком «трудном» авторе, как Жорж Перек.

Многолетние и многократные упоминания о невозможности поэзии (музыки, литературы) после Освенцима в результате их тиражирования лишь приглушают колокол, звонящий по каждому из нас. Мы привыкаем — и перестаем вслушиваться. В памяти Жоржа Перека этот колокол звонит непрерывно: в дыму и пепле Освенцима исчезла его мать, его родина — Польша и даже его фамилия: польский еврей, он должен был бы носить фамилию своих предков — Перец.

Угрожающую памяти, смыслу, самой ткани жизни пустоту Перек безуспешно пытается заполнить воображаемой памятью рода, но призрачно все — даже окружающие его вещи. Он пишет: «Хотелось бы сказать „я“ // чтобы слова прорвали страницы, прожгли черные следы в самой жизни — слова, горящие достоянием, которое бы никогда не угасло». Страх перед зиянием пустоты вместо памяти заставляет Перека составлять бесконечные списки вещей, чтобы хоть так оплотнить свое все более призрачное существование; он просит друзей фотографировать любой сор, он планирует снять фильм, чтобы заставить память быть, он не хочет забыть родословную своих кошек — и все это тщетно. Вот, оказывается, где надо искать истоки его раннего романа «Вещи», который многие из нас в свое время читали в русском переводе, но восприняли всего лишь как еще один текст, проходящий по ведомству «нового романа».

Герои книги Дубина — по преимуществу люди предела, стремившиеся выразить обреченность противостояния Истории и трагизм своих личных историй. Кафка и Целан, Чоран и Перек, Бланшо и Кертес — все они «пришельцы последнего часа». Не случайно эссе Бланшо о поэзии названо «Великий отказ», а его же эссе о Целане озаглавлено «Говорящий последним». В продолжение этой темы и в развитие той же тональности Дубин, выступая на коллоквиуме, посвященном Бланшо, говорит о поэзии как о языке Другого и о поэтической речи как «обращенной к тебе и ждущей твоего ответа» (с. 367).

Незнакомцы и одиночки, конфликтные и непризнанные — «неустрашимый маргинал» Анри Мишо; скиталец и одновременно затворник Чоран с его приницпиально фрагментарным письмом и жизнью в «исступлении невозможности»; старший друг Борхеса Маседонио Фернандес, который «жил, чтобы мыслить», а писать и печататься, по словам Борхеса, почитал унизительным, — в статьях Дубина они вписаны в культурный контекст эпохи модерна, приближены к нам как почти современники и возможные партнеры в диалоге — если мы достаточно упорны, чтобы суметь их услышать.

Сказанное вовсе не значит, что Дубин избегает писать о тех, кто был вовремя понят и прославлен — если не у нас, то в мире. Не говорю уже о Борхесе и Кортасаре — их мы узнали и полюбили как раз в переводах Дубина. Еще в 1984 году почти одновременно вышли сборник прозы Борхеса и «Игра в классики» Кортасара; за ними последовали четырехтомник Кортасара (1992) и трехтомник Борхеса (1994) — без преувеличения особо ценимые издания (не случайно свои я подарила друзьям, уезжавшим в эмиграцию). Именно благодаря усилиям Дубина еще в 1997 году на русском языке вышел сборник эссе Сьюзен Зонтаг «Мысль как страсть» (в обсуждаемой здесь книге Зонтаг посвящены два очерка: предисловие к его же переводу эссе Зонтаг «Порнографическое воображение» и рецензия на книгу Л. Кеннеди о Зонтаг). А годом раньше Дубин составил и издал сборник стихов и эссе мексиканского нобелиата Октавио Паса — статья Дубина о нем «Утопия и драма поэтического слова» (1992) — самый ранний из текстов, представленных в книге «На полях письма».

Если внимательно читать переводы стихов и прозы, собранные Дубиным в приложении к основному корпусу его книги, то мы увидим еще один «портрет в зеркалах» — на этот раз портрет самого автора, проекцию его внутреннего мира. Вот уж для кого мысль — это страсть, поэзия — первая любовь, венгерский еврей Имре Кертес — такой же собеседник, как швейцарец Филипп Жакоте, а все новые и новые открываемые Дубиным для нас имена принадлежат его давним знакомцам, чьи голоса теперь и мы можем услышать.

Воистину прав был один из них — испанский поэт Луис Сернуда, когда сказал: «ты обладаешь только тем, что отдал…».

Ревекка Фрумкина

Майя Кучерская. Современный патерик. Анна Голубева, Псой Короленко

Чтение для впавших в уныние. Предисл. С. Чупринина. М.: Время, 2005. [2-е изд.] 320 с. Тираж 3000 экз.

Трудно сказать что-нибудь еще о книжке, которую второй раз издают, третий раз оформляют и третий год обсуждают. Не считая журнальных публикаций. Все приличные люди ее уже не только прочли, но и обругали за насмешки над святыней, похвалили за верность Церкви, выдвинули на соискание литературной премии, поблагодарили за урок, а также сравнили с произведениями Козьмы Пруткова, Гоголя, Хармса, Лескова, Бебеля и Шинкарева. Чтобы как-то отличиться, опоздавшему ко второму изданию рецензенту пришлось выразить автору одобрение за хороший пиар православия.

Выступать после таких ораторов, не имея ни малейшей филологической степени, — это, знаете ли. К тому же я читала одну из рецензий Майи Кучерской, где она, во-первых, против идеологической критики и, во-вторых, за то, чтобы писать о вещи, только если вещь тебе нравится. А я не знаю, нравится ли мне эта вещь и как выглядит неидеологическая критика (я-то думала, она другой быть не может. Это от недостатка степеней). И мне как-то трудно согласиться с теми, кто ее ругает, и с теми, кто хвалит, тоже трудно. И почему-то кажется, что ругают за то, но неправильно, а хвалят правильно, но не за то. И почему-то, прочитав книжку, а потом еще все доступные на нее отзывы — в том числе очень внятные, — я не могу найти ответ на свои невнятные недоумения. Осталось только обратиться к Майе Кучерской, точнее, к тому, что говорит о книге она.

«„Современный патерик“ — это книжка цельная, имеющая свой замысел. Растаскивать ее по ниточкам, вырывать отдельные рассказы из контекста — значит этот замысел передергивать»(интервью газете «Большой Город»).

Если кто-то еще не в курсе: «Современный патерик» представляет собой собрание коротких разноплановых текстов — рассказов, анекдотов (в обоих значениях слова), афоризмов, диалогов. Местами они стилизованы под разные виды церковной словесности (патерик, проповедь, жизнеописание, исповедь, свидетельство о чуде), местами подражают традиционным фольклорным формам (волшебная сказка) или детскому «озорному» фольклору («страшные истории»).

Фабульные тексты соседствуют с бесфабульными, оригинальные — с авторскими интерпретациями «бродячих сюжетов» или известных по публикациям жизнеописаний. Тексты объединяются в 15 циклов. Единого принципа нет — основания различны: в одном случае это тема (учеба в семинарии), в другом прием (пародирование назидательных рассказов для детей), в третьем — однородность эпизодов (которые и составляютпатерик — анекдоты об иноках), также может быть общим внутренний сюжет (истории о плодах покаяния), жанр (монолог-исповедь), герой .Есть циклы, куда включены две группы разнородных текстов — можно предположить, по контрасту (серии рассказов о нечестивых отцах противостоит серия о праведных). Часто смысл классификации понять невозможно — есть впечатление, что это случайность.

Названия рассказов демонстрируют палитру аллюзий — на классическую литературу («Барышня-крестьянка»), на масс-культ («Сладкая жизнь»), на рекламу («Домик в деревне»), на богослужебные тексты («Идеже несть болезни»). Названия циклов тоже стилистически неоднородны. Одно отсылает к традиционной православной литературе («Чтение для впавших в уныние»), другое — к советской («Американские истории»), третье намекает на реалии современного церковного обихода («Чтение в очереди на исповедь»). Все названия в книге «говорящие» — надо полагать, о коллажном сознании сегодняшнего христианина.

Увидеть в этих частях единство целого — непросто. Возникает даже подозрение, что автор эту нестройность старательно культивирует.