Выбрать главу

Если литературно-биографические связи смутны для исследователя, то не менее дискуссионен вопрос о литературных корнях оболдуевской поэтики. Достоверно, что за чтение стихов «контрреволюционной» Цветаевой Оболдуев в 1933-м был арестован и получил три года ссылки в Карелию. Постоянны переклички с Пастернаком. Айги пишет о близости Оболдуева к ЛЕФу и конструктивизму. Более сомнительны сближения с обэриутами — даже типологически это очень разные поэтики.

Автор предисловия к настоящему тому Владимир Глоцер (чье присутствие в этой долгожданной публикации не может не смущать всякого, кто знаком с прагматическими стратегиями данного исследователя) вполне тавтологично отмечает: «больше всего в стихах Оболдуева — …Оболдуева» (с. 18). Подобная тавтология приложима ко всякому значительному поэту, однако не отменяет вопроса о контексте того или иного авторского языка, особенно остро встающего в ситуации, подобной оболдуевской.

И в этом смысле позиция Оболдуева чрезвычайно специфична. Она многозначна, но в то же время и целостна. К сожалению, даже настоящее, наиболее полное издание не дает нам полного материала для анализа: нет стихотворений начала — середины 1920-х, а именно они могли бы дать ключ ко всему корпусу оболдуевского наследия. Однако и так очевидно, что весьма отличны три типа поэтической формы у Оболдуева: большие циклы, или «обозрения», «просто» стихи и мини-циклы, наконец — поэма (или даже «роман в стихах») «Я видел». Причем четкой шкалы различий мы здесь не построим: хотя произведения разных жанровых характеристик писались в разное время, четкие периоды в творчестве поэта обнаружить все же не удается.

Наиболее «радикальными», приближенными к новейшей поэзии оказываются пространные циклы: «Живописное обозрение», «Устойчивое неравновесье», «Людское обозренье», «Поэтическое обозренье», «Мысли до ветру» (последний текст обозначен как «заключение к четырем обозрением», следовательно, автор воспринимал эти тексты как своего рода метацикл), написанные в 1927—1932 годах. Уже отмечалась неожиданность этих стихов для своего времени: «Наиболее интересны и художественно разнообразны вещи 30-х. Встречаются вполне прозаические отрывки, с удивительным мастерством повернутые в стиховую ритмику. Некоторые приемы даже загадочны для того времени и как будто предвосхищают позднейшие открытия „московского концептуализма“» 6 . И, в самом деле, многие отрывки «обозрений» дают право на такую характеристику:

Рабочий, интеллигент, крестьянин, Мужского и женского рода, С индифферентными придатками семей и детьми; Всякое вокруг удобное расстоянье И елико возможная погода. Вот каким представляется нужным Видеть мир.

(с. 197)

Или:

Лежит предо мной край Москвы; В марте, в оттепель: Париж! Не видал его, голубчика, А скажу: Ну, прямо, Париж, да и…

(с. 261)

Впрочем, отсылки к «похожести» на опыты даже не последующей, а еще более поздней литературной эпохи вряд ли что-нибудь могут объяснить в имманентных свойствах оболдуевских открытий. Другое дело — сопоставление с современной поэту практикой, особенно конструктивистской. По Айги, Оболдуеву особенно близок подход А. Чичерина, предполагавшего максимально сжатое использование материала в стихе. Однако, с точки зрения исследователя, Оболдуев «явно отвергает конструктивистский „локальный прием“ — „построение темы из ее основного смыслового состава“ и „систему максимальной эксплуатации темы“, — Оболдуев принципиально эклектичен в теме, в ее развитии, — ибо его „рационалистическая целесообразность“ — в сохранении своей неконтролируемой обособленности , трезвого взгляда на мир…» 7 . Данное утверждение следует считать верным, если говорить о конструктивистской теории, — но не о практике. Двойная ориентация — на кажущееся «расшатывание» стиховой структуры при максимальном лексическом, фоническом, интонационном наполнении каждого стиха — тенденция, идущая, с очевидностью, от ряда футуристов и отчасти имажинистов — к конструктивизму, в практике гораздо более субъективному, нежели предполагали их декларации. И если Оболдуев вступает в диалог с этим цехом, то это не только отталкивание (связанное с деидеологизацией темы, с большим расшатыванием стиха — вплоть до наиболее ярких для своей эпохи примеров верлибра), но и притяжение (названное Айги «трезвым взглядом на мир» оболдуевское качество во многом есть результат двойственности личной позиции — антагонизма социуму и одновременно попытки приятия его; не говоря уже о неожиданных аналогиях с подобными настроениями Мандельштама, именно эти свойства были характерны для многих конструктивистов, особенно младших, обозванных Маяковским «кудреватые митрейки, мудреватые кудрейки»). В этом смысле антогонизм Оболдуева современной ему литературе — скорее факт субъективной истории личности, нежели объективной истории письма.

Принципиальное качество «обозрений» — не просто цикличность, но фрагментарность. По словам Глоцера, они «держатся на не поддающейся связному изложению цепи неожиданных картин, ассоциаций, сцен, пейзажей и тому подобном, увиденных глазами поэта» (с. 13—14). Собственно, они и не могут «поддаваться связному изложению», так как репрезентируют не монологическое высказывание, но целый парад различных субъективностей, калейдоскоп пусть едва отличимых, но различных точек зрения. Эта попытка связать лирику с эпосом, сколь бы она ни напоминала некоторые концептуалистские и постконцептуалистские опыты, была актуальна как раз для грани 1920—1930-х.

Меж тем, совершенно иным, на первый взгляд, представляется более поздняя попытка Оболдуева создать поэтический эпос — поэма «Я видел» (1941—1952). Рискну предположить, что в некоторой степни это попытка ответа на пастернаковские эпические тексты более раннего времени, особенно на «Спекторского». Обескураживающая невозможность прочтения фабулы в фабульном тексте у Пастернака, его способ исключения человека из повествования о человеке оборачивается у Оболдуева феерическим избытком конкретики, также затуманивающим фабулу — историю «небогатой дворянской семьи с начала ХХ века до примерно 1918 года» (с. 18). По словам Пастернака, темой «Спекторского» оказывается то, «как восстает время на человека и обгоняет его» 8 . Оболдуев вступает в активный спор с этой интерпретацией тогдашей антропологической ситуации: в его поэме время и человек — равные партнеры в соревновании, но есть и третий участник — музыкально-языковая стихия, превосходящая и то и другого. Музыкальный профессионализм Оболдуева — известный факт. Этот пласт подробно проанализирован в цитированной выше рецензии Виктора Куллэ, и я не буду на нем останавливаться. Замечу лишь, что музыкальные цитации (от частушечного распева или модного танца до высокой классики) — важнейший слой во всех текстах Оболдуева (что выделяет его, конечно, из русской поэзии в целом, как скорее визуально ориентированной).

Среди такого рода цитат попадаются вполне провокативные — к примеру, эпиграф к песни третьей поэмы, представляющий собой нотную запись фрагмента из «Вариаций C-moll» Бетховена. Так аукается, кстати, диалог с конструктивизмом: нотную цитацию мы встречаем в «Пушторге» Сельвинского, да и вообще проблема записи стиха, приближенной к нотной, поставлена именно конструктивистами.

Кажущаяся классичность поэмы «Я видел», меж тем, задается как «реалистичностью» материала, так и его будто бы строгим оформлением. Действительно, Оболдуев принадлежит к тем поэтам, что сформировали собственную строфу, вроде «онегинской» или строфы Кузмина / Ахматовой («Форель разбивает лед» / «Поэма без героя»). Эта строфа представляется сверхизощренной — за счет чередования трех— и двустопного ямба (далеко не самые распространенные в русской поэзии типы ямбических строк) — с неизбежным огромным количеством пиррихиев и спондеев: