Выбрать главу

Тот, кто готовит средства для освободительной рефлексии и пред­лагает воспользоваться ими, кажется консерваторам бессовестным и жаждущим власти бездельником, которого упрекают: «Работу де­лают другие». Но — для кого?

Ниже я обрисую восемь вариантов просветительской критики идео­логий и разоблачающей критики, восемь расхожих образцов веде­ния полемики. Речь пойдет о имевших наибольший успех в истории приемах срывания масок, правда, имевших успех не в том смысле, что критика действительно «доконала» критикуемое. Эффекты кри­тики, как правило, совсем другие, чем те, которых желали добиться. Социальные властвующие силы, которые хотели сохранить себя, в своей обороне, если не помогало ничто другое, оказывались способ­ны к обучению. Социальная история Просвещения была обречена посвящать свое внимание процессам научения властей, вынужден­ных защищаться. Кардинальная проблема истории идеологий — это появление новых этажей «ложного сознания», которое именно от своих критиков научилось тому, что такое подозрение и разоблаче­ние, цинизм и «ухищрения» утонченного коварства.

Наше обозрение критики показывает Просвещение en marche, в веселом и неудержимом натиске на старые и новые иллюзии. Ос­тается показать то, что критика в борьбе со своими противниками не в состоянии полностью «очистить стол». Мы хотим пронаблюдать,

как сплошь и рядом при самой кри­тике образуются плацдармы для воз­никновения новых догматов. Просве­щение вторгается в социальное созна­ние не просто как источник света, не создающий никаких проблем. Там, где оно оказывает свое воздействие, ложатся обманчивые тени сумерек, возникает глубинная противоречи­вость. Мы охарактеризуем ее как атмосферу, в которой посреди хаотич­ной борьбы за фактическое само­сохранение в силу морального само­опровержения выкристаллизовывает­ся цинизм.

I. Критика откровения

Как? Чудо — всего лишь ошибка интерпретации? Филологический просчет?

Ф. Ницше. По ту сторону добра и зла

Для христианской цивилизации Священное писание имеет выдаю­щееся значение благодаря идее, что речь идет о произведении, напи­санном под диктовку Бога. Человеческому рассудку ничего не оста­ется, кроме как покориться ему, точно так же, как чувствам прихо­дится покориться при созерцании происходящего на глазах чуда. Облеченный в различные родные языки, из священного текста говорит «голос» Божественного, выражаясь теологически — Свя­той Дух.

«Священной» эта книга выступает в качестве текста, укоренен­ного в Абсолютном. В соответствии с этим ни одна интерпретация не была бы достаточной для того, чтобы исчерпать изобилие смыс­ла, который обновляется в разных человеческих эпохах. Экзегетика была бы не чем иным, как столь же напрасной, сколь и необходимой попыткой наполнить этот океан значения маленькой ложечкой на­шего понимания. Ведь всякие толкования и применения в конечном счете являются всего лишь человеческими и напрасны без допуще­ния, что сам текст инспирирован Богом. Только эта вера обеспечи­вает данному произведению его уникально высокий статус. Это, ко­ротко говоря, вера в то, что Библия по природе своей есть открове­ние, только благодаря чему она и стала священной книгой. Столь наивно и радикально, как это только возможно, она проявляется в учении о «вербальной инспирации», согласно которому Святой Дух диктовал людям-писцам прямо на перо, не проходя окольным путем их конечного сознания. В истоке теологии ecriture automatique *. Ре­лигиозные «личные мнения» какого-нибудь Матфея или Павла пред­ставляли бы, конечно, интерес, но не носили бы обязывающего ха­рактера: они остаются исчерпаемыми и человечески ограниченными позициями сознания. Только теологическая гипостаза, восхождение к голосу Святого Духа, диктовавшему Матфею и Павлу, превраща­ет текст в источник неограниченного смысла.

С этим притязанием Просвещение желает разобраться доско­нально. Оно с деланной наивностью и скрытым подвохом ставит вопрос о доказательствах, источниках и свидетельствах. Поначалу оно торжественно заверяет, что со всей охотой уверует, если найдет­ся кто-то, кто убедит его. Тут и оказывается, что библейские тексты, рассмотренные с точки зрения филологии, остаются единственными свидетельствами в свою пользу. То, что они имеют характер откро­вения — не более чем их собственная претензия, которую можно принимать или не принимать, в которую можно верить или не ве­рить, а церковь, возводящая это откровение в догму, оказывается лишь инстанцией, это откровение переживающей.

Уже Лютер радикальным библицизмом отверг притязание цер­кви на авторитет свидетельства. Это отвержение повторяется далее на более высоком уровне в самом библицизме. Ведь текст остается текстом, и каждое утверждение, что он якобы инспирирован Богом, может опять-таки быть только человеческим, недостаточным утвер­ждением. При любой попытке обрести абсолютный источник кри­тика натыкается на относительность исторических источников, ко­торые есть всего лишь утверждения об Абсолютном. Чудеса, о ко­торых говорит Библия, чтобы легитимировать власть Божью, оказываются всего лишь сообщениями о чудесах, проверить кото­рые невозможно — нет ни средств, ни путей для этого. Притязание на откровение замкнуто в филологическом кругу.

Лессинг («Ueber den Beweis des Geistes und der Kraft») класси­чески разоблачил притязания на откровение как всего лишь притя­зания. Основной его тезис гласит: «Случайные исторические исти­ны никогда не могут быть доказательством необходимых истин ра­зума». Выводы таковы:

Если я, следовательно, исторически не могу ничего возразить на то, что Христос воскресил мертвого, то неужели же я должен считать по этой причине истинным, что у Бога есть сын, который единосущен ему? Как, спрашивается, моя неспособность возразить что-то в ответ на свидетельства о чем-то необык­новенном связана с моей обязанностью верить во что-то, против чего восстает мой разум?

Если я исторически ничего не могу возразить против того, что Христос сам воскрес из мертвых, то неужели я по этой причине должен считать истин­ным, что именно этот воскресший Христос был сыном Божьим?

В то, что этот Христос, против воскресения которого я не могу возразить ничего исторически существенного, выдавал себя по этой причине за сына Бо­жьего, в то, что по этой причине его считали таковым апостолы, я верю от всего сердца. Ведь эти истины как истины одного и того же класса совершенно естественно вытекают друг из друга.

Но можно ли, обладая только этой исторической истиной, перескакивать к совершенно иному классу истин и требовать от меня, чтобы я, сообразно этому, изменил все мои метафизические и моральные понятия? Можно ли тре­бовать от меня по той причине, что я не могу противопоставить свидетельствам о воскресении Христа никакого противоположного достоверного свидетель­ства, чтобы я изменил сообразно этому все свои основные идеи о божественной сущности? Если это не metqbasis eis allo genos*, то я не знаю, что еще Арис­тотель подразумевал под этим названием.

Возможно, скажут: но ведь именно этот Христос, о котором ты должен исторически признать, что он воскресил мертвого и восстал из мертвых, сам говорил, что у Бога есть единосущный сын и что этот сын — он.

Это было бы просто прекрасно, если бы то, что говорил этот Христос, не было бы точно так же всего лишь исторически известным и не более того.

Возможно, от меня не отстанут и дальше, говоря: «О, нет же! Это — нечто большее, чем просто историческая определенность: ведь в этом уверяют боговдохновенные историографы, которые не могут ошибаться». Но, к сожа­лению, всего лишь исторически известно и то, что эти историографы были бого-вдохновенны и не могли ошибаться.

Такова мерзкая широкая канава, через которую я никак не могу пере­прыгнуть всякий раз, когда пытаюсь сделать это всерьез. И если кто-то смо-

жет помочь мне преодолеть ее, пусть сделает это. Я умоляю, я заклинаю его. Бог вознаградит его за помощь мне.