Большевики активно вступили в дело тогда, когда старый порядок уже был разрушен (между прочим, при активнейшем участии самой власти – Государственной Думы) и потому не нуждались в связи с ним для легитимации собственных действий в глазах общества. Впрочем, сполна хлебнувшее революции общество было готово легитимировать любую силу, дающую намек на восстановление государственности. Свидетели большевистского выступления отмечали, что «к концу октября “утомленное революцией” население даже почувствовало какое-то удовлетворение от большевистского переворота»[258].
Перед лицом Хаоса общество готово предоставить карт-бланш любым действиям, восстанавливающим привычные отношения господства-подчинения, в том числе действиям самым жестоким и репрессивным. Здесь прослеживается следующая закономерность: чем дальше революционный маятник качнулся в сторону хаоса, тем дальше он потом зайдет в направлении порядка-через-террор.
В этом смысле печально знаменитая большевистская политика «красного террора» отчасти была трагическим выбором самого общества между ужасом без конца - стихийным террором революционизированной массы и ужасным концом - институционализированным террором революционной власти - власти как прообраза и точки кристаллизации нового Космоса-порядка. «В известном смысле… провозглашение “красного террора” было вызвано не столько потребностями устрашения “эксплуататорских классов”, как явилось демонстративным актом утверждения государственного “порядка” через грубо-привычную репрессивность»[259].
Порядка жаждали не только «добропорядочные обыватели», но и агенты самого революционного Хаоса. Глубокую психологическую потребность во власти-порядке испытывали те же самые рабочие и солдаты, которые обратились к насильственному образу действий, поднимали на штыки офицеров-«изменников». Вот наблюдение типической психологической амбивалентности: «…солдаты, изменившие присяге, готовы были подчиниться любой “простившей” их власти… они, недоумевая от двоевластия, пассивно настаивали на создании более понятной им общественно-государственной иерархии. Никакой революционной убежденности здесь не прослеживается; налицо желание побыстрее вернуться к старым, но по-человечески сглаженным формам власти-подчинения»[260].
Бремя свободы или, на русский манер, «воли», оказалось неподъемно даже для подавляющего большинства революционной «пехоты», не говоря уже о невольных участниках и статистах революции, втянутых ее в воронку силой обстоятельств. В подавляющем большинстве люди не знали, что и как делать с открывшимися новыми возможностями, предпочитая плохой порядок хорошему беспорядку. «Зачем стадам дары свободы…»
У поколения советских людей еще вживе в памяти революционный хаос 1990-х гг., и приведенные выше рассуждения для них не теория, а важная часть личного и социального опыта. К концу прошлого десятилетия потребность в возвращении хоть какого-то государства приняла всеобщий характер, охватив не только социально пораженное и деморализованное большинство общества, но и выигравшие группы, включая элитные.
В данном случае я хотел показать, что у русских революций общая ментальная подоплека: их психологическим фокусом оказывается остро переживаемое разрушение и воссоздание государственной власти. Эта связь с государством не рациональная, а иррациональная, почти интимная, и такой характер связи присущ, возможно, только русским. Казалось бы, Октябрьская революция предоставила русскому народу уникальные возможности социального творчества, реализации утопического идеала крестьянского самоуправления – своеобразного «мужицкого царства». Так вот, вопреки популярному мнению, эти народные потенции были отчуждены не злокозненными большевиками-узурпаторами, они добровольно, хотя вряд ли осознанно, отчуждались самим обществом в пользу большевиков.
Режим президента Путина - современная реплика подобного общественного договора. Суть его в том, что общество добровольно отказало власти свою роль демократического суверена в обмен на восстановление минимального социального порядка и дееспособного государства. Однако история никогда полностью не повторяется, и на сей раз дело не обстоит таким образом, будто русские предоставили власти авторитарный и диктаторский карт-бланш. Они вовсе не намерены отказываться от потенций демократии в пользу реальности демократии «имитационной» или «управляемой», которая есть эвфемизм неэффективного полуавторитаризма.
За сто лет русское общество радикально изменилось в социокультурном отношении, соответственно изменились его представления о государстве. Государство/власть остается центральным русским архетипом, сохраняется структурная матрица противопоставления актуального и должного государства, но вот представление о содержании и функциях должного государства, государства как морального и политического норматива, стало качественно иным. Если вкратце, то русские видят желательное для себя государство глубоко и последовательно демократическим, причем обширные социологические опросы многочисленных центров не обнаруживают пресловутого ценностного разрыва между русскими и европейцами в трактовке демократии и ее основ. Различия в интерпретации, безусловно, есть, но они не носят фундаментального характера. Когда, к примеру, русские говорят о «сильном государстве» (синоним пресловутой «сильной руки»), то они имеют в виду правовое и социальное государство, эффективно выполняющее свои функции, но никак не всеподавляющего тоталитарного Левиафана.