До сих пор русские боятся признаться себе в том, что нашей «советской Родины» не стало потому, что мы сами этого захотели или, в лучшем случае, не препятствовали этому. В полном соответствии с психологическими механизмами, описанными Анной Фрейд, эти неприемлемые чувства проецировались и продолжают проецироваться на Михаила Горбачева, которому суждено оказаться в роли искупительного агнца коллективной вины. Между тем величайшее поражение русских в истории есть такой же плод их коллективных усилий (или, точнее, коллективного бессилия), как их величайшие победы и достижения.
На исходе XX в. Россия пережила не меньшую революцию, чем в начале века, причем русскость была главной движущей силой обоих революций. Механизм ее реализации, превращения в конкретные исторические перемены следует искать не в институциональных, экономических и социальных обстоятельствах и их констелляциях, а в ментальных сдвигах и культурных изменениях, в области идей – другими словами, там, где опосредуются, преломляются так называемые «объективные» факторы. «Крах коммунизма… показал силу старой истины, что не процедуры и институты, а идеи правят миром и меняют мир, что против них, словами Гегеля, бессильна и “недействительна” вся “позитивность”»[209].
Здесь я сделаю важное уточнение: идеи правят миром, то есть превращаются, по Ленину, в «материальную силу», там и тогда, где и когда они взаимодействуют, «сцепляются» с нерефлектируемыми пластами человеческой психики, с коллективным бессознательным. Так требования «российского суверенитета» и «российского равноправия», оказавшись созвучными массовым настроениям и глубинным, экзистенциальным ощущениям русских, вызвали мощную политическую динамику, стали стержнем политического процесса 1989-1991 гг.
Узко понятые интересы или рациональное целеполагание той или иной социальной группы не способны вызвать активность подлинно исторического масштаба. «Сами по себе материальные интересы не совершали ни одной революции и менее всего “ответственны” за падение коммунизма», они способны только адаптироваться к существующей системе, но не могут выйти за ее горизонт»[210]. Но вряд ли способны совершить революцию и идеи, взятые как чисто интеллектуальные абстракции.
Макс Вебер настаивал, что практику определяют не только идеи и не только интересы как их противоположность и даже не сочетание того и другого, а заинтересованность индивидов в следовании каким-то идеям или, другими словами, идеальные интересы. Следуя этим интересам, индивид получает не только и не столько материальную, сколько моральную и психологическую выгоду, эмоциональное удовлетворение[211].
Веберовская социологическая перспектива имеет подкрепление в лице так называемого «гуманистического направления» современной психологии. Последнее настаивает, что идеальные и даже трансцендентные потребности не менее фундаментальны и имманентны человеку, чем потребности материальные. Как ни покажется странным обыденному взгляду, но стремление человека к свободе и справедливости, желание прорыва в трансцендентное измерение не вырастают из более простых, приземленных потребностей и не составляют исторически поздней надстройки над ними. Идеальные устремления и тяга к трансценденции такой же базовый инстинкт человека, как и тот, название которого обыграно в знаменитом одноименном американском фильме[212].
Понятно, что русскому обществу конца XX в. были созвучны совсем иные идеологические и культурные комплексы, чем в его начале. В то же самое время, при всех внешних (порою весьма радикальных) отличиях, русский народ в своей глубинной ментальной сущности остался прежним. Вино новых идей вливалось в меха архетипов. В революциях начала и конца XX в. прослеживается единая красная нить.
Большевизм вызвал преобразующую динамику потому, что в начале XX в. он оказался конкретно-историческим преломлением той же самой человеческой устремленности к свободе и справедливости, что либерализм в конце века двадцатого. Идеи «суверенитета» и «равенства» России были таким же культурно-историческим, контекстуальным выражением архетипических человеческих устремлений справедливости и свободы, как и социалистические лозунги начала XX в. Что случилось потом – это уже другой вопрос. Но в любом случае именно генетически присущее советской системе напряжение между нормативистской утопией освобождения и инструментальной рациональностью «реального социализма» содержало возможность реактивации, повторной загрузки «матрицы» освобождения, что и произошло во второй половине 80-х – начале 90-х годов прошлого века[213].