Как очутились они в полутемной комнате, как было все и что было – Фаина не помнила. В голове застыл высвеченный, как молнией, единственный великий миг, когда два загорелых тела сплелись яростным клубком ненавидящих друг друга змей и понеслись куда-то под стремительный, душу разрывающий уклон. И очнулась она, когда уже совершенно не было никаких мыслей, слов, сил и желаний. Будто от нее осталась одна змеиная шкура, из которой выскользнула гибкая юная страсть и канула в пучине спокойного моря.
Мурлов весь вечер искал ее и нашел на пляже: она лежала в воде возле самого берега.
– Где ты была? Я тебя всюду ищу. Здесь уже третий раз.
– Я ждала тебя весь день. У меня ужа-асно болит голова.
– Я достал билеты.
– Это хорошо. Я, кажется, перегрелась.
Весь следующий день Фаина не вставала с постели. Мурлов суетился с едой и питьем, принес фрукты, мед, орехи, ванильные сухари, бутылку сухого вина, пиво, вяленую мойву, но Фаина ни к чему не притронулась. Чувствовала она себя совершенно разбитой. «Больше ко мне не притронется ни один мужчина, – решила она. – Умру, а не буду никому принадлежать. Какая мерзость!» Ей казалось страшно унизительным – забыться настолько, чтобы не чувствовать своего превосходства. И над кем? Над самым заурядным самцом, у которого даже аппендикс переполнен семенем, с интеллектом гамадрила и единственной способностью к размножению себе подобных. Эти плоские его шуточки и восточные сравнения: руки-лианы, глаза-звезды. Черт бы их подрал! А ведь они волновали меня так, будто и на самом деле руки у меня – лианы, а глаза – звезды. А потом – такая мура! Ну, забылась, ну и что! Во сне я была, в гипнотическом сне. Мужчина всегда берет верх. Наездники проклятые! Фаина в бессильной ярости колотила подушку, и ей было стыдно – и перед собой, и перед Мурловым, и перед Филологом. Вошел Мурлов с очередной порцией успокоения.
– Чего тебе?
Мурлов был ошарашен, когда, прикоснувшись к ее плечу и предлагая фруктовое мороженое, встретил не ясный и лучистый, пусть даже несколько усталый, взгляд Фаины, а мутные и злые глаза приемщицы посуды.
– Я изменила тебе, Мурлов. Не прикасайся ко мне. Я скверная глупая баба. Умоляю, не спрашивай ни о чем, все равно мне нечего сказать.
Ох, эти южные пленительные ночи: томные, как танго, и темные, как душа метиса. Тепло земли, воды и неба, дурман лавра и магнолий, глянец листвы, светляки и лягушки, цикады и звонкий смех, искры сыплются с лунных гребней волн, вязкое море, камни синеют на посеребренной земле, и свежесть чувств, упругость тела и необычайная легкость поступков, решений, слов. Прощайте!
Проехали мимо кинотеатра, ресторана… Над ними вывески «Акинотеатр», «Аресторан»…
«Все правильно, – подумал Мурлов. – Все анормально, все аморально…»
***
– Все было именно так, – сказал Рассказчик, – хотя некоторые очевидцы утверждают, что перед тем, как ехать на юг, или вместо этого, Мурлов с Фаиной и, кстати, с Гвазавой, работал на Кавказе около месяца или двух.
– Постой, а июнь, а песок, как женская кожа, а блины и «Алазанская долина»? Наконец, аборигены? – спросил я. – Или это – если без «а» – долина под Лозанной? Бори и Гены? Ты же обещал мне правду, одну только правду, и ничего, кроме правды.
– Чего захотел! Правда твоя, правда и моя, а где она? – улыбнулся Рассказчик.
***
(Глава 24 их романа «Мурлов, или Преодоление отсутствия»)
Ни слова про любовь
Пролетели незаметно десять лет. Как быстрые тени десяти тихих черных птиц за окном. Их все можно было уложить, как в коробку, в один любой день посередине любой рабочей недели. Описанию этого дня не надо много красок, не надо красивых слов. Подъем в шесть. Туалет. Завтрак. Молчание. Транспорт. Чья-то грызня. Чей-то взгляд. Работа. Чай. Работа. Обед. Работа. Чай. Да, нет. Да, нет. А слышали? Говорят… Раньше было… Васина сняли. А Марина-то знаете с кем?.. Транспорт. Очередь. Ужин. Молчание. Уроки. Здоровье. Нотации. Обед на завтра. Задания на завтра. Все односложно. Практически одни существительные, а если разговоры – союзы и междометия. Причем, в основном, союзы между междометиями. Он и она – союз заключили. Та и тот – союз распался. Они – не в союзе и т.д. и т.п., вплоть до нерушимого Союза братских республик.
Непонятно, куда делась многокрасочность мира. В последнюю зиму Мурлов обратил внимание на исчезновение красок из его жизни. Жизнь как бы вылиняла. А может, просто настала собачья жизнь. И я смотрю на нее глазами собаки и вижу только черное и белое. Зато вижу больше носом и чую, где может быть плохо. Черно-белая графика Обри Бердслея не хуже фейерверка красок того же Моне. Где сейчас Федя Марлинский? Как он любил Бердсли! Если провести вокруг меня круг радиусом один метр, за этим кругом везде будет плохо, думал он. Мурлов не писал больше. Зачем? Но иногда сидел за письменным столом, глядел в окно и сочинял стихи. Иногда записывал, а чаще повторял про себя, словно учил их наизусть, чтобы вспомнить потом перед смертью. Если будет время. Он сидел за письменным столом и глядел в окно, на белые крыши домов, серенькое небо над ними, на черные окна белых и серых зданий, черные фигурки редких прохожих на белом снегу, неслышный серый промельк одиноко падающего с крыши голубя. Все свелось к двум-трем цветам, которые, однако, так гармонировали с настроем души, что любой другой цвет, например, оранжевый или красный, ударял бы по нервам.