Шаррас утрачивал вкус к жизни. Критический час для него наступал каждый день, когда он отправлялся на почту. Стоя в конце очереди, он завидовал низенькой хромой женщине, которая уходила с письмом в руках. Он закрывал на минуту глаза и думал; «Успею ли я досчитать до 30, пока очередь не продвинется?» На счете 23 стоявший перед ним демобилизованный в коричневой гимнастерке делал шаг вперед. Шаррас неотрывно смотрел на почтовую служащую, так внимательно следил за руками молодой женщины, что у него пересыхало в горле. А для сотрудницы почты облик этого старика накладывался на множество лиц, которые проходили перед ней за день. Она взяла желтый конверт. «Бартельми Шаррас?» Старик сглотнул слюну. «Нет, Огюстен, Огюстен, мадемуазель…» Для него никогда ничего не было. Анжела… Он мысленно звал Анжелу. Люди, многое пережившие, знают, что тоска бесполезна и лишь тяжким грузом ложится на душу. Разумнее было бы сказать себе, что, скорее всего, никаких известий и не будет. Что значит один потерянный ребенок, когда гибнет целая нация, многие нации?
Шаррас уходил постаревший, стараясь ни с кем не столкнуться, ибо глаза застилал туман. Садился на скамейку во дворе, под магнолией с жесткими листьями, набивал трубку, но забывал разжечь ее. Постарайся не думать ни о чем, Огюстен… На самом деле это нелегко. Не мы думаем, а мысль живет в нас своей жизнью. Там и заставал его Жюльен холодными вечерами, похожего на брошенную у дороги корягу. Жюльен сразу все понимал и старался отвлечь старика от тягостных дум: «Мы разгрузили одиннадцать вагонов: ящики бисквитов с кондитерской фабрики, мешки с зерном, швейные машинки, которые шли транзитом… в Париж, как они говорят, как будто мы должны верить этой чепухе… У меня поясница разламывается, месье Огюстен».
Шаррас понемногу выходил из оцепенения. И спросил:
— А нельзя ли припрятать ящик бисквитов?
— Нельзя. Полицаи лютуют; им самим кое-что перепадает. Они хуже фрицев.
Шаррас произнес наставительно:
— Трусы, приспешники Иуды, хуже самого Иуды, это известно.
Они шли домой. Вдали на перекрестках загорались дуговые лампы, озаряя провинциальную тишь. Они поселились возле боен, в квартале, где всегда стояла вонь разложения и лужи после дождя. Ужинали в гостинице, брали рататуй и пол-литра белого вина в компании чернорабочих и беженцев, которые начинали походить на бродяг. А потом укладывались спать в своих тесных каморках, разделенных фанерной перегородкой, и запах человеческих тел, храп, сопение, шепот, шаги на лестнице, клопы давали себя чувствовать даже во сне… Жюльен спросил:
— А если бы вам было сейчас двадцать восемь лет, что бы вы делали, месье Огюстен?
— Когда три четверти жизни позади, разве можно знать, что бы ты делал, если бы эта штука, эта шутка жизнь началась сызнова?
«Не знаешь даже, — подумал Шаррас, — стоило ли начинать, учитывая прошедший опыт…» Но поддаться унынию было бы слишком просто, и он сказал себе, что, в конце концов, если жизнь не стоит тех бед, которые она приносит, то чем мы рискуем? И стал размышлять вслух: «Я всегда думал, что человек принадлежит только себе самому. Защищайся, говорил я себе, защищайся! Правительства, законы, выборы, постановления о мобилизации, радующие глаз банкноты, газеты — все это направлено против тебя людьми, которые сильнее тебя, которым нужны твои гроши, твой труд, твоя шкура, твоя жена, если она хорошенькая, даже такая мелочь, как твоя совесть, которую они сами напичкали всяким вздором вроде “труд обогащает человека” — ну да, другого человека, который сам ни черта не делает! А еще: “не мучайте животных”, “доброе дело никогда не остается всуе”. “Не мучайте людей”, вот что следовало бы писать на каждом углу, а еще — “не доверяйте журналистам” и “подумайте, какое невероятное количество пинков под зад остается всуе”… Я начинаю думать, что во многом ошибался. И уже не знаю, принадлежит ли мне моя жизнь, а тебе — твоя. Один человек — как букашка в поле, не более того, он уже никому не нужен, на земле слишком много рабочих рук, и машины прекрасно обходятся без тебя и без меня. Никто больше не может ни защититься, ни спастись поодиночке. Не пытайся укрыться в своей дыре, в ней только сдохнешь. Защищаться теперь нужно вместе, когда нас миллионы — так у каждого повышается шанс. Спастись можно, лишь идя на риск. И если рабочий класс кладет голову на плаху, не думай, что его пощадят в порядке исключения или забудут о нем. Никто не в счет, но никто не забыт. Не существует Провидения для тебя лично. Если Франция повержена, то и тебя раздавят тоже. Мы можем рассчитывать лишь на самих себя — но все вместе…»