Именно человек — творец человеческой драмы, космической, метафизической, патафизической и т. п., человек, не деревья. Скажете, что я говорю глупости, но признайтесь, что бы вы предпочли: площадь Пигаль в восемь вечера или лес Фонтенбло? (Мюрье часто разговаривал мысленно с неким идеальным собеседником, упрямым, склонным к парадоксам и убийственно ироничным.) Собеседник отвечал: Верхарн уже сказал все это до тебя — «Города-спруты» и «Поля в бреду»… Верхарн, столь же мастерски владевший поэтической техникой, что и папаша Гюго, возвел какофонию на высоту гиперболы, «тяжелых орудий глухие вздохи» — или «глухих орудий тяжелые вздохи», проклятье! Тоже крестьянин на свой лад — да еще фламандец, о бедный язык Ронсара! — перепахавший своим плугом чистый лиризм нашего века. И все же он великолепен, великолепен!
«Мир создан из людей и звезд…» Хотел бы я написать такое! (Из несчастливых звезд… «Под несчастной звездою мы нынче живем…») Не покажусь ли я нудным через пятьдесят лет? Натан уверял, что я уже скучен. Один журнальчик с психиатрическим названием «Шизофрения, бред и Эдипов комплекс» написал: «Мюрье еще более кретиничный, чем Валери…» (Эти юнцы насаждали подобный убогий маразм, даже не трудясь приукрасить его.) Мысли Мюрье уклонились в сторону, он задумался об оскорблении, о глубокой потребности унизить другого, которая придает силу некоторым людям; о непонимании, ибо оскорбление невозможно, когда мы ставим себя на место другого, когда мы его понимаем; об одиночестве, ибо нас окружает столь полное непонимание, что кажется, будто соприкасаются друг с другом совершенно несовместимые человеческие существа, по ошибке одетые одинаково; о работе, которую продолжаешь не глядя, даже не зная зачем, — но если есть нечто, что я должен выкрикнуть, даже среди глухих?! Конечно, они глухи в массе своей, и это еще полбеды, но как быть, когда ты хочешь кричать — и безглас…
«Я все бросил… Мечта осуществилась, дружище. Издатели, газеты, кафе, близкие друзья — и Клемане, спальня, рабочий кабинет, который начисто отбивал охоту работать, письма, счета, гранки, льстивые посвящения… В общем, освободился. Но Париж, Париж! Они, может, пробудут там полвека, а мне осталось жить лет десять, пятнадцать максимум; да нет, пятнадцать маловероятно, учитывая эмболию, которая начиная с определенного возраста подстерегает таких тучных, как я…»
Из окна поезда он смотрел на тусклые пейзажи, убогие полустанки, хорошеньких путешественниц, но мыслями был далеко, ностальгия по набережным Сены, Севастопольскому бульвару, аквариуму, на который отбрасывали красноватый отблеск кожаные диваны в подвале бара «Дюпон» на бульваре Сен-Мишель, не отпускала его. И переулки, где ютилась нищета, с пустырями на месте снесенных домов, между задворками Ратуши и улицей Рамбюто; Венецианская улица, опасные места, улица Обри-ле-Буше, там чувствуется горячечный запах страсти, пропитавший грязное белье, манят следы давних преступлений, словно бродишь по краю подземного мира. В полицейской кутузке я действительно был словно в подземелье, а надо мной — весь Париж, вся жизнь Парижа! Какие воспоминания! Какая поэма — но я не напишу ее, мне недостает необходимого вдохновения, это было невыразимо, немыслимо. Я недостаточно глубоко погрузился в ту реальность. Слова должны созреть в вас, чтобы в итоге вылиться на бумагу, нужно придумать новые слова, переплавить старые, клещами вырвать точные образы: но и тогда будет трудно описать этот темный подмир, слово прольет на него свет, но какой?
Мюрье начинал чувствовать свое ничтожество. Сотоварищи мои, подлое отродье, пишущая братия, мы никогда не могли выразить то, что действительно важно. Мы не ведали, что все вокруг нас распадается, что жизнь может, должна иметь привкус опасности, беды, отчаяния, пугающего тревожного ожидания. И все же я написал об этом замечательные, пророческие страницы, сударь мой, достойные того, чтобы издать их отдельной книгой, — всего лишь эссе для массового еженедельника, о котором никто не вспомнит, и я играл с тревогою, как ребенок с бомбами — на самом деле больше озабоченный тем, чтобы получить свои пятьсот франков за статью и услышать льстивые похвалы («большой писатель Фелисьен Мюрье напоминает Кьеркегора…»), чем мыслями о динамите и цианиде, сумерках и смерти. У нас были комфортабельные сумерки, мы строили виллы в долине Шеврез. И вот мы враз обесценились — старые фальшивые деньги, честные лжесвидетели, которые искренне принимали пустословие за мысль. Начинать снова? Делать что-то другое? Но что?