И тут лейтенант Коппель, которого сильно раздражала эта болтовня, допустил большой промах.
— Месье Фелисьен Мюрье, цензура — это дисциплина. Она налагает самые полезные ограничения. Вы лучше меня знаете, что весь труд поэта — это цензура, отбор, насилие над душой, чтобы заставить ее говорить благородным и мощным языком…
— Ну нет! — взорвался Фелисьен Мюрье. — Какой-то, не помню, тупой диктатор назвал писателей «инженерами человеческих душ». Этот строитель-педант воображал, будто можно собрать и разобрать, словно турбину, человека потайного, ночного, непостижимого! Я в цензуре не нуждаюсь. В дисциплине тоже. Я ищу — прорыва, прорыва, понимаете! Это не объяснить, это… Я никогда не ведал, чего ищу! И сейчас не знаю, не охватит ли меня вечером жажда выкрикивать вещи, которые заставят вас содрогнуться, пророчить бедствия или петь дифирамбы шлюхам! Проклинать армии и… Как знать!
Он едва не сказал «фюреров», вовремя сдержался, но непроизнесенное кощунство точно повисло в воздухе. Оба посетителя поднялись — Аккер на тысячную долю секунды раньше Коппеля, который иначе не шелохнулся бы. «Подумайте, мэтр, — сказал Аккер, — мы протягиваем вам руку…» Но сам руки не подал, хотя очень хотел, стесненный присутствием подчиненного.
— Я подумаю.
На тысячную долю секунды раньше майора лейтенант вытянулся на каблуках и резко вскинул правую руку так, что пальцы в перчатках оказались на высоте его лба: «Хайль Гитлер!» Римский салют майора Аккера был менее отточенным, ритуальное упоминание Вождя прозвучало не так громко. Точно старший повиновался младшему. Руки Фелисьена Мюрье точно налились свинцом. «До свидания, господа…» В окно он увидел, как отъехала серая машина. Клемане прошипела сквозь зубы:
— С такими чокнутыми, как ты, Фелисьен, нам крышка!
Мюрье не рассердился:
— Это они чокнутые. Повоевали — и рады, а как же! Юный лейтенант, выдрессированный, точно собака, охотничья и сторожевая собака, конечно, старый нацист, на треть верующий, на треть обманутый и на треть обманщик, у которого сейчас тяжко на сердце, готов спорить…
Тупым синим карандашом он стал писать на обороте конверта:
Усталость и страх проникали в плоть. Они — хозяева. Почему бы им не схватить меня этой ночью? Перед его мысленным взором с ужасающей четкостью предстало видение: он увидел себя как бы стороны, во плоти, в своем пальто, в котором любил бродить по ночам, в шляпе, полнеющего, стареющего, вялого, сгорбленного, с руками в карманах — Фелисьена Мюрье, который спускался по широкой истертой каменной лестнице, а за ним в трех шагах следовали два офицера, справа и слева, с кобурами на поясе… Его мутило от страха, но он шел спокойно. Внизу ступени резко обрывались, и за ними поблескивала черная гладь воды. День то был или ночь?
Он неприязненно повернулся к жене:
— И что? Что ты хотела этим сказать? Может, я трус?
XV
Оставшиеся
Огюстен Шаррас проспал пятнадцать часов как убитый. Во сне ему грезились обрывки прошлого. И, ненадолго просыпаясь в тоске, он думал о них. Мы существуем вопреки себе, точно вьючные животные, которые тянут свой груз, пока их не забьют на бойне; мы существуем, потому что не можем не существовать… Лошади, обреченные влачить подземное существование в шахтах, вызвали в свое время такое глубокое возмущение у Огюстена Шарраса, что он предпочел зарабатывать меньше, но при свете дня — лишь бы не видеть этих животных, порабощенных еще больше, чем люди; он покинул шахтерский поселок на севере и отправился в Вогезы валить лес за три франка в день.
Конечно, невеселое дело — рубить огромные деревья, которым жить бы да жить, с ветвями, полными птичьих гнезд, но раз уж нужно разрушать и убивать, чтобы существовать, то лучше это делать на свежем воздухе; и дереву на самом деле не больно, когда оно падает с глухим стоном, если верить естественной истории… Эту обостренную чувствительность Шаррас утратил во время войны.
Он с трудом карабкался, согнувшись под тяжестью солдатского снаряжения, по голому склону холма. Жалкие обломки деревьев торчали из изрытой земли, на которой никогда больше не вырастет трава, чертополох, одуванчики, полевые цветы. Шаррас жалел эту мертвую землю, принявшую столько мертвецов, но вдруг она на глазах у него покрылась зеленью, возродилась, а по тропке к нему уже бежала Анжела, его жена: «Милый, Мечта снова заблудилась, вот сумасшедшая скотина, ты не слыхал ее колокольчика?» Мечта, их белая корова с черными пятнами, смотрела на них огромными агатовыми глазами. Зловещими слуховыми оконцами, за которыми закипал гнев. Жена Анжела обманывала его с парнями более веселыми и ловкими, которые могли красиво заговаривать зубы, но такая природная невинность была в ее светло-янтарных глазах, округлых плечах, густых волосах под мышками, в том, как она напевала, когда стирала белье, что он не мог поднять на нее руку. Анжела говорила, и ее лицо сливалось с окружающим пейзажем, но не исчезало; оно становилось частью его, как лучи солнца, пробивающиеся сквозь листву. «Чего ты хочешь, мой Огюстен, я люблю только тебя, мы как два дерева, которые сплелись в земле корнями, ты и я… Но, когда я иду по Козьей тропке, когда вдыхаю запах смолы и влажной земли, я чувствую, что таю, я начинаю смеяться без причины, а к глазам подступают слезы… И если мне тогда встретится один из твоих приятелей, станет жадно смотреть на меня и говорить вещи, которых я не понимаю, то что мне, по-твоему, остается, я словно оказываюсь обнаженной в лесу, а перед птицами стыдиться нечего… Я бы хотела быть другой ради тебя, Огюстен».