— Вот уж я князю нажалуюсь, уж нажалуюсь князю я! — на смех двору то и дело слышались из поварни Васькины угрозы и вопли.
Васька переживал. Пир нагрянул как гром в ясный день, да еще посреди пути. Это татарам леготно жрать что ни попадя, а здесь же хоть извертись, а поди-ка наготовь на все посольство пищи и постной и приятной для пира, как велел ему Михаил Ярославич.
Конечно, как всякий повар, Васька Светлый немного кривил душой — всего у него было в достатке. И муки для теста, и в особом возке уложенной звонкими полешками мороженой вострорылой стерлядки, бокастых осетров, с солью и в дыму прокопченной белой жирной севрюги, другой прочей рыбы для вкуса, да отдельно визиги для пирогов, да в малых кадках просоленной зернистой икры, да гриба сухого, чудно пахшего далеким лесом, да в заветных корцах мало-мало, но осталось разного соленого овоща…
— У, идол, отец у тебя черемис[50], куды ж ты лепишь-то… такими ломтями! — осуществляя общее руководство, метался Светлый между печью и столом, на котором отобранные им степенные, склонные к дому дружинники катали тесто, рубили ножами упружистую визигу, слезоточивый лук и рыбу в начинку.
Признавая его первенство, а главное, опасаясь опалы, никто Василию не смел перечить, и оттого он еще больше ершился и буйствовал.
Князь, проходя мимо, тоже хотел заглянуть в поварню и удивился, когда Ефрем, прыжком опередив его возле двери, боязливо чуть приоткрыл ее и хрипло крикнул:
— Васька, стерва, убью!
Светлый, белый от муки и душевного возбуждения, появился в дверях с поленом в руке. Завидев князя, он выронил полено и тут же завыл, причитая и припустив в голос искренней, внезапной слезы:
— Не гневайся, Михаил Ярославич! Не будет ныне хлебов на твоем пиру!
— Что так?
— Так оглоеды покоя мне не дают, лезут и лезут в поварню, чисто как татары на приступ.
— Знать, духовито творишь, — похвалил Михаил Василия.
— И-и, князь! — От похвалы тот будто еще посветлел. — Рази их духом-то напитаешь? Не за духом они в поварню идут! — Василий погрозил двору и дружинникам маленьким сухим кулаком и сокрушенно, под общий смех махнул рукой. — Им ить, князь, лишь бы жрать, что в пост, что в масленую…
До молебна, который отец Иван отслужил для всех посольских перед тем, как мед из бочек набрали в братины, Михаил один еще долго и усердно молился в своем возке перед малым иконостасцем, обращаясь к твердому, спокойному лику Михаила Архистратига со смиренной, но жаркой просьбой: на все, что бы ни выпало, дать ему мужества, терпения и силы…
Ветры с Желтой горы бессильно и люто разметывали в космы печные дымы. Затворившись от ветров и стужи за стенами на время, люди были друг к другу добры и будто бы веселы от сладкой праздничной пищи, меда и арьки. Впрочем, пировали не столько весело, сколько шумно.
Татары гомонили свое, русские талдычили про другое, однако, что любопытно, все обошлось совершенно мирно. Более того, чем вернее мед и арька делали свое дело, тем лучше русские и татары понимали друг друга, чем пьянее тем охотней и те и эти мешали слова русского и куманского языков. Одно лишь смущало, что татары брали еду с общего стола прямо руками, после вытирая их о войлочные чулки или волосы. Но это лишь поначалу. А уж под конец никто на то не смотрел. И над слободой, мешаясь с ветром, попеременно звучали то тягучая, унылая татарская песня, то бойкая, на разбив лаптей, русская плясовая.
А отец Иван, потом еще долго смеясь, поминал и диву давался, что посольские, даже те, которые прежде и не говели, не прельстились скоромным, хотя татары и пытались их потчевать душистым сайгачьим мясом, а обошлись лишь знатными Васьки Светлого пирогами с осетром и визигою да соленьями…
Михаил проснулся среди ночи от тишины. Ветра не было. Он поднялся. Оторвал от окна войлочную заглушку. Высоко в чистом черном небе висело мятое серебряное блюдо луны.
По первому свету посольский княжеский поезд готов был тронуться в путь. Бояре, дружинники, ездовые были свежи и радостны, будто вчера в бане помылись. В ясном, прозрачном воздухе, схваченном легким морозцем, звонко разносились голоса, скрип упряжи и полозьев, храп и крики стабуненных коней.
По слову Ефрема для скорого бега возки запрягли не парой, а по-особому — владимирской тройкой. В корень Тверитин велел поставить рослых, известных резвостью русских коней, а в пристяжные велел запрячь сноровистых степных татарских лошадок.
Татары дивились необычной запряжке, да и тверские чесали под шапками.