— А где ж оно молоться будет! — согласился и Черников. — Сырое — оно ведь как живое все равно: кажется, даже шевелится, будто муравейник.
— Зерна неспелые — как прусаки, — добавил кто-то из колхозников. — Толстые и даже усами шевелят.
И вот наконец, когда солнце, поднявшись в самый зенит, опустилось чуть ниже и заторопилось к западу, тот торжественный момент, ожиданием которого сегодня жил, кажется, весь колхоз, приблизился.
Мы стоим за Анибалевом, почти возле самой Хасмановой рощи, и не можем отвести глаз от этой светлой и тихой красоты — спелого ржаного поля.
Не знаю, как для кого, а для меня это всегда большая, до взволнованного гула в голове, радость — вот так подойти к крутому, отвесному берегу ржаного поля, которое даже и несжатое удивительно пахнет спелой соломой, стать возле рослой ржи, взять в пальцы спелый и потому шуршащий колос, вылущить его на ладонь, попробовать зерна на зуб и обрадоваться такой приятной твердости — смотри ты, выспело: можно жать.
Попробовав на зуб твердое и крупное зерно у самого края поля, мы вошли глубже в рожь и натерли там зерна из разных колосьев: оно тоже было твердое — не раскусить.
И я заметил, как радостно и довольно засветилось вдруг твое лицо. Ты улыбнулся.
— Видимо, в понедельник можно будет и начинать? — несмело подумал я вслух.
— А зачем до понедельника ждать? — решительно возразил ты. — В понедельник даже нищие, говорят, в поход не идут. А мы сегодня и начнем. Вот сейчас и зажнем…
Пока шли к машине, ты рассказывал:
— А вон Титович, председатель «Коминтерна», каждый год только в субботу зажинает. Хоть и раньше рожь поспеет, а он сидит себе и субботы ждет. На него и сердятся, его и в райком вызывают, над ним и смеются, что в приметы верит. А он молчит и своей субботы все равно дождется. И сеять не поедет, пока бабы не скажут: можно!
Вскоре от базы в сторону анибалевского поля, которое поспело раньше всех остальных, торопливо пылил комбайн Рыгора Медвецкого — того самого Рыгора, которого я весной видел на посадке картошки в Аржавке. Все — и Комар, и Васьковский, и друзья-механизаторы, которые нетерпеливо ходили возле выстроенных в ряд отремонтированных комбайнов и от нечего делать то пробовали, хорошо ли натянуты ремни, то еще раз проверяли, плотно ли закрывается бункер для соломы, — все они решили, что зажинать надо ехать только ему, Грише Медвецкому. Гриша каждый год жнет то анибалевское поле, и потому он лучше всех знает, где там лежит какой камень, знает каждую ямку, каждый бугорок и помнит, как лучше их объехать.
Это решение свалилось на Медвецкого неожиданно, и потому он, обрадованный таким доверием, быстро завел комбайн и даже не поехал, а помчался в сторону Анибалева. Так спешил, что и меньшого своего сына, который крутился под ногами тут же, возле отцовского комбайна, не успел отвести домой. И потому малыш, сидя высоко на комбайне, радостно поглядывал на своих ровесников — он тоже ехал на зажинки.
На юго-западе ярко еще светило и сильно, даже через рубаху припекало солнце, а на севере, где-то там, над Высоким, уже темнело небо, несмело и изредка вспыхивали молнии. Туча шла против ветра, и потому она двигалась очень медленно — порой даже казалось, что чернота ее не приближается сюда, а, отработав свое, расстелившись дождем и немного полегчав, отодвигается туда, за освещенный солнцем далекий лес.
Потому и спешил так Рыгоров комбайн — Гриша боялся, как бы дождь не помешал ему сегодня удовлетворить свою радость — въехать, словно в белое море, в спелую рожь и услышать, впервые услышать в этом году, как тяжело и загруженно загудит комбайн.
Возле самой межи, перед рожью, комбайн остановился. И прежде чем войти в шуршащую тишину хлебов, немного помедлил — будто сам хотел успокоиться от волнения и еще раз вспомнить, не забыл ли он за год, как это она делается — жатва. Потом осторожно переехал через межу — сначала одним колесом, затем вторым — и пошел, и пошел…
Каждый год бывает жатва. И каждый раз это всегда светлый и щемяще-радостный праздник, которого с волнением ждет хлебороб, кажется, во все времена года. Прокладывает ли он первую борозду в еще не просохшей, а потому черной и липкой земле; или смело доверяет такое слабое и такое мертвое еще зерно согретому уже и поласковевшему от солнца полю; или любуется, как цветет-дымится, а потом упруго наливается зеленый колос, — всегда хлебороб видит перед собою только вот такой дозрелый простор; уже тогда, весной и летом, он ждет того момента, когда, раскусив вышелушенное зерно, можно самому себе сказать: пора! Оно, понятно, и первая борозда, и первая сеялка — тоже праздник и радость, но им, видимо, все же трудно сравняться с той торжественностью, какой испокон веков была обласкана жатва. Жатва завершает год: то, о чем хлебороб только думал и мечтал весною, теперь все перед ним.