Выбрать главу

Говорят, царь Петр оглядывал с Царева кургана Жигулевские горы, прикидывая: что стоят богатства их? Много, наверное, скрывали они и золота, и серебра, и яшмы, и малахита, и оникса, и углей железных, и самого железа. Да не добрались до этой кладовой — больно далека и хорошо припрятана.

Только и построили, здесь, у подножия гигантского зеленого холма, известного многим ушедшим поколениям, винокурню на двадцать кубов, да барскую усадьбу, да храм во имя рождества Христова, да казенный питейный дом, да мельничку на плотине, перегораживающей Курумыч.

Сиживал здесь, на вершине кургана, в беседке, для него построенной, Степан Разин. Оставил после себя песни, удаль, смелость народную, гордость, не зря прошел здесь с войском, не зря привезен в клетке к Кремлю на позорную казнь.

Проходил здесь и Емельян Пугачев, шел из Ставрополя, от Морквашей в Самару, тоже стоял там, на срезанной вершине кургана, иногда прикрываемой тревожными облаками, думал о чем-то тяжком — о доле своей — умереть, раскачав трон российский.

Живой легендой, песней, игрой воображения, смутной тенью на холме восставали далекие бунтари перед царевщинцами, звали к себе, манили сладкими словами свободы. Однажды на огороде нашли бронзовую медаль, принадлежавшую, говорят, декабристу А. В. Веденяпину, который здесь и умер.

Далеко в глубь веков уходит царевщинская вольность, и сам волжский воздух зовет к ней, овевает нежно лицо речной прохладой.

Великая реформа прошла, обещанья земли обернулись выкупом: плати! А денег не было, неурожаи, животы к спине присыхали, ребра трескались — и мужики царев-щинские пошли на открытое непослушание, с земель не уходили, выкупа не платили, усмиряли их долго. Прибывали в село солдаты, полицейские сотники. Поняли царевщинцы, что правды не сыскать. Пришлось забитым, замордованным крестьянам после девятилетней борьбы сдаться: согласились просить четверть надела у помещика и уплатить недоимку в 25 тысяч рублей серебром за 15 лет.

Полностью усмирить крестьян, однако, не удалось — волжский ветер манит, тени неясные зовут с холмов, кто свободней свободного? Тот, у кого нет ничего. А кто храбрее всех? Тот, кому терять нечего.

Опасным, подозрительным местом была Царевщина, и как магнитом тянуло сюда Глеба, поговорить со сверстниками, послушать их отцов. Он сошелся с ребятами постарше его — Солдатовым, Князевым, Кичаевым. Да и другие— все эти Бакунины, Бирюковы, Богомазовы, Горбачевы, Савенковы, Скорокосовы, Цибаревы — были такие же, какой, но немного другие: в них было больше свободы, сознания своей силы, своей власти, своего уменья, хотя оно заключалось в нырке, беге, рыбных успехах, заработке мизерном на каменоломнях в Крестовом овраге, на самом Царевом кургане. Глеб уже давно понял счастье и прелесть быть вместе, иметь товарищей, друзей, соратников. Он был принят, был им благодарен, они многому научили его, когда ходили охотиться, рыбачить в Жигули, на лодке — на другую сторону.

Были на Царевщине и бурлаки. Они медленно шли вдоль берега, сопровождаемые неясными звуками (стоном? песней? сказкой? рассказом жалобным?), раскачиваясь в каком-то одним им ведомом странном внутреннем ритме. Шли по песку, по мелкой гальке, поднимались на горочки, спускались в омутки, вброд переходили малые ручьи — притоки Большой Реки — ступни грубые в желтой прозрачной воде, речка покрупнее по пути — идут в нее, спускаются, как по лестнице, один ниже другого, и нижний кричит тонко: «Под табак!» — значит, глубоко. Кисет с табаком на шее намокнет. А сзади, за лямками, за канатом пеньковым, — баржонка с известняком, прицеплена за мачту, а они, бурлаки, — гусеница — живой пароход.

Говорят, одного из них, царевщинских бурлаков, писал Репин. Канин была его фамилия, он выступал первым в этой печальной, но грозной процессии, налегая грудью на лямку, повиснув, опустив руки.

Бурлаков было много — весь берег истоптан лаптями, и плотная тропинка петляет рядом с кромкой воды… Его новые знакомые рассказали ему, что на Волге несколько тысяч судов ходят на лямках и парусах, для большого судна нужно не менее сотни пар рук, для среднего — тридцать-сорок, для малого уж никак не менее пяти человек. Кого только не встретишь среди них — и русские, и мордва, и татары, крестьяне беглые… А поговори поди с ними, сколько услышишь невозможного о, нашей Россиюшке, о нашем царе-батюшке…

В Царевщине Глеб познакомился и с девушкой — она была на несколько лет старше его, курсистка, отдыхавшая здесь и не жалеющая времени для просвещения крестьян, оказания им помощи, приучения к культуре, воспитания у них патриотических, но никак не монархических чувств. Она была народницей, Оля Федоровская; призывая крестьян, хотя и без особого успеха, к политической борьбе, она чувствовала себя Жанной д’Арк, говорила о «постоянном народном правительстве», «передаче земли народу», она искала сочувствия — и находила его. Она, ограничиваясь поиском сочувствия, не искала у крестьян активной поддержки — и не получала ее. Ее уважали, ее соратники поплатились жизнями и мучениями за свои убеждения, террором они до смерти запугали царя, и он жестоко мстил им. Несколько лет назад, в 1881 году, был убит Александр II. Его преемник Александр III разгромил «Народную волю». Ольга была членом какой-то чудом выжившей, страшно законспирированной и подчиняющейся жесткому единоличному руководству организации. Она не делала особенных попыток вовлечь кого-либо в свои исполненные благородства и безрассудства, отчаянные планы.

Ольга не выпускала из рук книжки Прудона и была довольно подкована теоретически. К вечеру, когда розовел солнечный диск, когда откуда-то вылетали строем немногочисленные комары, и тихие птицы начинали быструю охоту над еще теплой, парной Волгой, за Ольгой увязывалась обычно целая компания. Там был Порфирий Солдатов и еще несколько местных крестьян. Ночью подходили совсем незнакомые Глебу люди. Ольга представляла им Глеба как своего «нового друга», и он долго слушал их странные разговоры — о необходимости дать народу свободу, землю — крестьянам, фабрики — рабочим, всем — справедливое народное правительство, царям же — смерть! Для Глеба все это было так необычно, непривычно, интересно — он понимал, что говорят эти люди много верного: мир устроен крайне несправедливо — купцы, богатеи, купеческие жирные и здоровые сынки думают только о собственных деньгах и удовольствиях, а крестьяне должны трудиться целые дни на полях, оставаясь такими же бедными: да и труд бурлака — разве приведет он, тяжелейший и унизительный, к мало-мальски достойной и приличной жизни? Почему у Шихобаловых, Курлиных, Субботиных и дом богатый, и выезд роскошный, а другие с малолетства должны зарабатывать на хлеб, чтобы только с голоду не умереть?

Почему священники все время обещают счастье на небе, а сами не прочь вольготно пожить здесь, на земле? Он возвращался домой искусанный комарами и истерзанный сомнениями, раздвоенностью, которые приводили его постепенно к неизбежным выводам: «…Скоро перед моим умственным взором четко обрисовались два мира — эксплуататоров и эксплуатируемых. Тогдашние самарские воротилы — все эти Курлины, Шихобаловы, Субботины, Дунаевы и Аржановы — зажиревшие купцы-бандиты, отцы-губернаторы с их полицейской сворой, удельное ведомство царя-батюшки с окружными надзирателями, тогдашние предводители дворянства с холеными и прожившимися бездельниками-дворянчиками, «смиренномудрые» батюшки, внушавшие нам, что весь смысл пятой заповеди — повиновение властям предержащим; наконец, и весь хвост прихлебателей этой компании — с одной стороны. А с другой — горемычная городская беднота, перебивавшаяся со дня на день неведомыми путями (а среди них — моя матушка, вечно дрожащая за судьбу завтрашнего дня); беспризорная городская молодежь — жертва тогдашнего дикого времени; задавленные непосильным трудом и нищенской платой рабочие, бурлаки и босяки Волги. И самый обездоленный — крестьянский мир, находившийся под тройным прессом царя-феодала, помещика и кулака. И загорелось мое юное сердце тревогой и ненавистью…» — писал Г. М. Кржижановский о тех временах полвека спустя.