Выбрать главу

Чемодан хрипел и не застегивался. Но брюхо его надутое, наглое коленкой надо, и никуда не денется. Майя пихала чемодан ногой и улыбалась своим мыслям, утирая пот с лица: молодец Соня, не обидела сестру. Ну, оставила она Жилю, последнему своему кучерявому любимчику, похожему на кузнечика, парижскую халупу и немного денег, так и не жалко, хоть и прохвост он порядочный. Двадцать семь лет, а сообразил, к кому чалиться. Промоутер из пригорода Марселя. Приехал с какой-то выставкой в Париж, а тут на тебе – сама Соня Потоцкая раздвинула ноги.

Майя победила молнию и наконец-то смогла выпрямиться – все, старое долой, поживу и я.

Разноцветные мушки прыгали перед глазами, давление, небось, под двести, когда паковалась-то в последний раз? Четыре года назад, ездила повидаться с Сонькой в Прагу, та была там проездом. Выставка, народищу! А Соня, как всегда, бледная, белая почти, с ледяными пальцами, теребящими сигарету, обычно по рассеянности не прикуренную. Поговорили плохо. Майя бесилась от ее лепетаний. «Жиль, Жиль, он такая чистая душа, такая нетронутая, но я так запуталась, совсем, совсем». Майя глядела на дрожащие синие пальцы, глядела на какие-то пятна на шее и взорвалась: «Не могу больше с тобой, плохо мне! Как гребла всякую шваль, так и гребешь! Ты на себя посмотри!» Ну что ж, право имеет, она старшая, пожилой уже человек. Пенсионерка. Они сидели за столиком, кафе было венское, с бархатными диванами, медными поручнями и круглыми матово-молочными абажурами на длинных ногах, все в розовом свете из-за обивки и цвета стен, с голливудской барной стойкой, жаркое, несмотря на зимний прохладный день. Она помнила официанта с брюшком, восковым носом и комичным мазком влажных волос от одного уха к другому. Жалко его, дед уже поди, а все заискивает; дала б ему чаевых побольше, если бы платила сама и не выскочила из-за стола с красным от гнева лицом. Когда бы знала, что это последний их с Соней разговор, то не стала бы так оскорблять. Ну младшая, ну беспутная, ну ветер в голове, но не девочки уже обе, да и сколько можно ее, дуру, отчитывать – всю жизнь отчитывает. Потому что любит. Очень любит.

Она все вспоминала потом их отражения в вычурных, словно стекающих по стенам, модерновых зеркалах кафе: она, Майя, – дылда, некультяпистая, пучеглазая, с руками-оглоблями, сутулая, квадратная, и Соня – тоненькая, миловидная, крашеная блондиночка, все время поправляющая невротическим жестом очки и кривящая правый угол рта, – тик, симметричный ее, Майиному, парезу. Сколько помнит Соню, всегда так кривила, обезьянничала, наверное, невольно. Что-то в ней было от Пиаф. Надрыв, худоба, наркотики. И как получилось, что они сестры? Ничего общего, ни в чем, никогда.

– Ты всю жизнь меня поучаешь, – тихо, виновато говорила Соня. – Напрасно, зря это.

– Я хочу как лучше, ты знаешь. Но Жиль сосет из тебя деньги, все имеют тебя, понимаешь ты это? А ты мне назло защищаешь, защищаешь… – почти что лаяла Майя.

– Мне так не лучше, – шептала Соня.

– Но ты же сдохнешь, дура, из тебя всё уже высосали. И что ты все время не говоришь, а шепчешь? Тьфу!

Соня умерла, вмиг, нереально, как в кино. Когда Жиль нашел ее, еще играла музыка – это Соня пришла домой и включила Нину Симон. Налила себе виски, закурила, села на диван, включила телевизор. Была расстроена из-за каталога: не тот формат, не та бумага, пошлость вышла, и она все время в тот вечер добавляла еще и еще.

А может, Майе и понравится в этом Себастьяне? Поест свежей рыбки, окунется потихонечку… Ведь если Соня так любила эту свою «дыру в сыре», где, как она говорила, за считаные часы нарастает новая кожа, значит, что-то там есть? Соня ездила туда одна, обычно одна, без ухажеров, она говорила, что океан заменяет ей все, что она там даже почти не курит. Ну а если не придется ей Себастьян, рассуждала про себя Майя, так продаст к чертям собачьим. Никому ведь теперь ничего не должна.

Кавардак, посреди которого она возвышалась, как Гулливер, показался ей веселым. Хочу и ворочу – вот что заставляло ее глаза улыбаться, а крашенные в шатен жидкие волосенки изображать подобие волны. Майя с наслаждением оглядывала пестрые шмоточьи потроха, вываленные из шкафов, линялые ночнушки, наволочку с лекарствами, гречку, геркулес (говорят, там такого ни за какие деньги не укупишь) – господи, еще и для этого надо сумку брать! Но в одну секунду настроение ее поменялось. Этот запах, – она понюхала свое вспотевшее запястье, – этот запах, какой-то он стал химический, нет? Понюхала потную ладонь. Нет, не химический, как будто пахнет огуречным рассолом или мочой, да-да, мочой, ссаниной! Ей все мерещилось в последнее время, что от нее стало пахнуть мочой, она исподтишка все проверяла себя, нет ли тому повода, не рухнула ли какая-то неучтенная капля мимо туалетной бумаги, – это и есть старость, тревожно заключала она; наверное, уже и маленький диабетик где-то завелся, надо провериться, взять себя в руки, некому же будет за ней ходить. Кто старую пожалеет? После Сонькиного ухода и совсем уж ни на кого надежды нет. Раньше она знала, Соня не бросит, какая-никакая, а сердобольности в ней хоть отбавляй. Деньги есть, знаменитость, а значит, определит ее, старшую свою, всю жизнь ей отдавшую вместо матери, в хороший госпиталь на Елисейских полях или где-то еще, где богатые лежат. Но нет Сони – и нет госпиталя, а только деньги и завистливые подруги. Она вспомнила подругу Нинку, как они все стриглись прямо в комнате после работы, – запирались и стригли друг друга, а зачем на парикмахерскую тратиться, да еще и в очереди сидеть, – так Нинка донесла заведующей, мол, непорядок, тут не дом им, а работа, потом весь пол в волосьях, и заведующая сняла у нее, у Майи, премию перед Новым годом, повод нашла – и сняла. На таких разве можно положиться? Деньги попросит на себя перевести и в хоспис сдаст.