Под глазами у него прорезались темные морщины, сбегающие вниз к уголкам рта. Он смотрит на меня как на человека, чьи слова для него пустой звук. Которым уж, во всяком случае, не снять с его души груз. Впрочем, не исключено, что я ошибаюсь. Я храню молчание. Он неподвижно, словно в оцепенении, стоит у двери камеры.
Потом он делает шаг, другой, теперь уже вполне сознательно. Когда он подходит к койке, на лице его на краткий миг отражается нерешительность, но он быстро овладевает собой.
— До свидания, Жан-Мари, — говорит он.
Голос у него снова с хрипотцой. Я пожимаю протянутую мне руку. До свидания? Почему?
Си-Азалла говорит:
С неба подобно измороси сыплется тепло. Но совсем другое тепло исходит от стен, от домов, от мостовой — это тепло отработанное, инертное, подобно пустой бутылке, валяющейся в сточной канаве. День подходит к концу, он словно сочится потом и кровью, отрыгивает мысли, испускает вздохи, и только женщины, укутанные в белоснежные накидки-хаики, оживляют кое-где серую толпу, ее сумеречную толкотню. Беспорядочную толпу, мечущуюся как в лихорадке в поисках малейшей свежести. Этот день можно считать умершим. Сотрясаемая спазмами толпа растекается по улицам, бесцветная, одурманенная, ищущая укрытия в себе самой. Я направляюсь к площади Мэрии, хотя и не она моя цель, (Если у меня и есть цель, то я просто-напросто не знаю какая.) Но я шагаю, пусть пока бесцельно, дожидаясь, пока не прояснится то, что толкает меня вперед. По крайней мере я поддерживаю в себе эту иллюзию, поскольку моя цель может с таким же успехом оказаться и позади. День был слишком прекрасен для того, чтобы не завершиться этим разложением, запахи которого витают в воздухе повсюду, пропитывая все и вся.
В конце концов я меняю направление. Сам толком не зная почему, поворачиваю к старому городу. Мне больше не хочется иметь ничего общего с этим так называемым оживлением. Кафе?.. лавки приятелей?.. сборища?.. Мое умонастроение все это отвергает. Я продолжаю то, что начал. Идти куда глаза глядят. Почему во что бы то ни стало должна быть цель? Просто гулять, не заботясь о времени, о том, что может произойти.
Ныряю в людское месиво у Медресе. Война эта только началась, как утверждал тогда Камаль Ваэд. Меня это нисколько не удивляет. Война всегда кому-нибудь на руку. Сегодня их черед. Завтра наступит черед их противников.
— Да простит тебе Господь, — сказал я ему, — у тебя и так уже есть своя война. Как будто одной мало!
Поначалу он ничего не ответил. И я заметил на его лице вызванную моими словами усмешку.
Потом он сказал:
— Я был одинок всегда, в любой момент своего существования и перед лицом любого события. Я в силах продолжать и не нуждаюсь в чьем бы то ни было прощении. Одиночество меня не страшит.
— Твои слова для меня китайская грамота. Но Господь все-таки прощает тебе.
— Старый хрыч, что ты можешь во всем этом понять!
Я вцепился в его стол, чтобы удержать равновесие, отказываясь представить себе, что будет, если мне придется отнять руки. Я продолжал глядеть на него во все глаза, словно зачарованный.
Как он докатился до подобного цинизма? Я вспоминаю свои первые подозрения. Тогда мне очень хотелось, чтобы я обманулся. Я предпочел бы, чтобы гнусность исходила только от меня, гнусность этих подозрений, и чувство омерзения в конце концов возобладало во мне, рассеяло мою подозрительность, задушило ее почти так же быстро, почти так же поспешно, как захлестнуло меня перед тем волнение от моего открытия. (Из последовавших двадцати четырех часов я не спал ни одного, чувствуя себя опустошенным и несчастным. Ужасно было думать о том, что замышляется в голове человека, которого я считал настолько близким, что доверял ему, как самому себе.)
Он-то оставался спокойным, приведя в исполнение свои планы или часть их, а я все никак не мог сообразить, что я делаю тут, в этом кабинете.