В тот вечер, помню, я тоже сидел в этом кресле и молча смотрел на стоявшую перед зеркалом Маню. Она медленно, скорее машинально, вынимала шпильки из головы и распутывала хитро и затейливо взбитые парикмахером волосы. Я глядел, как все ярче и ярче разгорались ее щеки, как волновалась в темном корсаже ее пышная грудь, как то меркли, то снова разгорались ее прекрасные глаза. Я любовался изгибом ее полной, красивой шеи, белизной ее бюста и сам в то же время думал приблизительно следующее:
«Ну вот я и добился своего. Вот она стоит теперь передо мною во всей прелести своей чистой девственной красоты, мне стоит только пожелать, и упадут эти блестящие складки, и она вся отдастся мне, трепещущая от робости, тайного желания и любви». Но несмотря на то, что она в эту минуту была неизмеримо лучше всех женщин, которых я когда-либо близко знал, я с удивлением заметил в себе не только отсутствие того, что люди называют страстью, но даже во мне не было особенно сильного желания обладать ею Случись в эту минуту какое-нибудь дело, потребовавшее бы моего отсутствия, я бы ушел без особенного сожаления. Что это, размышлял я, неужели я не люблю ее,
быть этого не может, вчера еще, сидя с нею вечером на диване у Красенских и целуя ее, я замирал от сладостной мысли – придет минута, и она всецело отдастся мне, вся на полную мою волю, а теперь? И я тщетно старался додуматься до причины моего странного охлаждения, какой-то даже чуть ли не неприязненности.
Маня, кажется, заметила мое душевное состояние. Она отвернулась от зеркала и пристальным пытливым взглядом, казалось, хотела проникнуть в самые сокровенные моей души. Видимо, она прочла в моих глазах что-то особенное, потому что личико ее вдруг побледнело и какая-то грустная тень скользнула по нему, тронув углы губ и отразившись в померкших глазах.
– Федя, ты, кажется, чем-то недоволен? Ты каешься, что женился, неужели уже так скоро!
– Нет, не каюсь, но уже, если хочешь, сознаюсь, не чувствую того, что, думал, буду чувствовать. – И я, насколько мог, насколько сам понимал, постарался передать ей то, для самого меня мало понятное ощущение, которое смущало мою душу.
Она внимательно выслушала меня, с минуту была серьезна, как бы обдумывая что-то, и наконец, грустно усмехнувшись, сказала:
– Я, кажется, поняла тебя, ты бы не чувствовал того, если бы я, не венчаясь, отдалась тебе, ты бы тогда счел это за ясное доказательство моей любви, тебе приятнее бы было обладать мною не по праву, а по капризу. Но поверь мне, что, если бы так случилось, ты бы, пожалуй, в первую минуту был бы очень и очень счастлив, но потом сам первый, если не вслух, то про себя, стал бы упрекать меня в безнравственности и легкомыслии, ты бы первый, незаметно для самого себя, перестал уважать меня и изо всего этого, кроме горя мне и досады тебе, ничего бы не вышло.
Сказав это, она отвернулась от меня, не раздеваясь, легла на постель и, задумчиво опустив головку, уронила руки на колени. Лицо ее было печально, кто знает, может, в первый раз шевельнулась у нее тогда мысль о бесполезности своей жертвы. Мне было невыразимо жаль ее. Она угадала мои мысли лучше меня самого. Действительно, сознание того, что теперь и всякую минуту могу обладать ею, что она принадлежит мне по праву, по закону, отнимало в моих глазах всю прелесть и ценность такого обладания. О, если бы она не была моя жена, с которой я только что всенародно венчался и на обладание которой я получил, так сказать, всеобщее согласие, а чужая жена, или хотя бы даже любовница, но тайком, обманом урвавшаяся от ревнивого своего обладателя, или молодая девушка, отдающаяся где-нибудь в беседке, тайно от всех, дрожа каждую минуту от страха быть открытой, застигнутой, о, какая страсть вспыхнула бы во мне, с какой горячностью обнимал бы я ее, целовал бы эти чудные, пышущие зноем губы, эту прекрасную грудь, а теперь, по исполнении всех обрядностей, все это сводилось чуть ли не к пустой формальности, имело вид какой-то обязанности. Я вспомнил изречение философа: «Брак – могила любви» и дополнил от себя: «А Исайя ликуй – вечная память над нею».