Её руки начали двигаться, лицо снова стало выразительным, то лицо, которое получало пощёчины. Голос тёк в её теле, как кровь, оживляя своим течением руки, живот, ноги. Немного тяжеловатую грудь. Горячие круги обвивали её тело, и она двигала ими в соблазне, в лёгком опьянении. Она пела себе, для себя, это уже почти не относилось к окружающим её людям, и они это почувствовали и, наверно, поэтому тоже хотели заглянуть в то, что творилось внутри неё; но она не обращала на них внимания, они сейчас окружали её совершенно случайно. Она пела, позволяя голосу катиться вглубь себя, в самые тёмные ходы, из этих мест она никогда не отваживалась петь, с такой уродливой хрипотой, выжженная и пересохшая. Теперь и она вместе с ним проникала в них, замаранная, наполненная сдавленными рыданиями, одиночеством и ядом, пока не почувствовала, что он поднимается оттуда, тянется и освобождается из неё, поднимая её за собой, мало-помалу, её теперешнюю, и то, что она утратила за последний год, и то, что растёт в ней, мало-помалу, наперекор всему.
Сквозь туман она видела, как новые и новые люди собираются вокруг неё. Никогда не было у неё такой многочисленной публики. Она пела уже больше, чем полчаса, и не могла уйти – не от них, а от нового места, которое нашла.
В заключение она спела своё соло, которое у неё отняли, её любимое соло из "Стабат Матер" Перголези. Именно этим решила закончить, чистыми звуками, прозрачными, как хрусталь. В этот раз никто не смеялся, и пение снова было тем единственным, что полностью вмещало её всю. Тысяча уроков не дала бы ей этого ощутимого знания: голос был её местом в мире. Домом, из которого она выходит и в который возвращается, в котором она может быть вся целиком и надеяться, что её будут любить за то, что она собой представляет, и вопреки тому, что она собой представляет. Если бы я должна была выбирать, быть счастливой или хорошо петь – писала она однажды в дневнике, когда ей было четырнадцать лет – у меня нет никакого сомнения, что бы я выбрала.
Одно чудесное мгновение, внутренний покой и умиротворённость, а потом она начала приходить в себя и вспоминать, где находится. Увидела курчавую голову Мико, медленно движущуюся между рядами, и тут же изо всех сил сомкнула ресницы, она пела, зная, что её голос сейчас заставляет кого-то из публики забыться на минуту, и понимала, что это значит, слова "соучастие в преступлении" журчали в ней, а она продолжала петь.
Закончив, чуть не упала от головокружения и взволнованности. Расправила на земле шапку. Согнувшись на минуту в сторонке, прижалась всем телом к Динке, набираясь от неё сил. Люди сгрудились вокруг неё. Кричали ей: "Браво!" Вся шапка покрылась шекелями, и, впервые за всю её карьеру, там даже зеленела двадцатка. Она собрала всё в рюкзак, но они просили петь ещё. Вместе ритмично кричали ей: "Ещё! Ещё"
У неё уже не было сил, слишком много чувств струилось в ней, и они видели, и всё равно не уступали. Знали, что сейчас получат её последнюю вещь, самую-самую. Она была красная и растерянная, и вся блестела, будто сбрызнутая росой. Они аплодировали, и она смеялась. Она была сейчас перед публикой в другом месте. В месте возбуждённом, восторженном, и опасном для неё; потому что когда она выступает с хором, она хорошо защищена со всех сторон от разложения и позора, которые иногда бывают в эту минуту. А в некоторых залах ещё и занавес опускается, скрывая от публики опьянение, которое наступает потом. Здесь занавеса не было. Она стояла среди них, и они бессовестно насыщались чем-то, что было в ней, что она могла ощущать только, когда они так высасывали её. И была в этом такая возбуждающая и питающая сила, что она испугалась, что уже отдала слишком много, и что-то ушло безвозвратно.
И поэтому она спела им на бис маленькую и скромную песню, французскую детскую песенку о пастухе и пастушке, о пастухе, который нашёл в долине маленького козлёнка и возвращает его пастушке с маленьким условием: поцелуй в щёку. Эта песня очистила её, заставила прийти в себя. Она увидела Мико, удалявшегося оттуда лёгким шагом с оттопыренными карманами брюк. Её глаза следили за публикой. Откуда на этот раз придёт крик о помощи. Укол вины в сердце. Как она выдержит это и не признается тут же и немедленно перед всеми. Но у неё есть задание. У неё есть роль. Эти слова она повторяла про себя, когда пела наивную песенку, и только благодаря им сумела быть невинной, милой и пленительной; и только благодаря своему богатому опыту смогла удержаться и не запеть то, что кто-то громко кричал в ней, как ты можешь, ты, со всеми твоими принципами, с твоей требовательностью ко всему миру...
- Неплохо, - хмыкнул Мико, когда она протянула ему пакет так, будто была больна заразной болезнью, - всё же чему-то научилась, только в следующий раз покороче.
Он молча считал. Только губы его двигались.
- Ничего себе, - сказал он ей через зеркало, - ты сегодня сделала сто сорок шекелей. Приходи каждый день.
Она с отвращением отвернулась от него. Боялась, что её вырвет. На сиденье рядом с ним валялся коричневый бумажник, раскрытый. На один миг она увидела там маленькую фотографию – это был снимок того смешливого мальчика из кафе.
Она уже начала сомневаться, что когда-нибудь встретит там Шая. Через неделю после прихода в заброшенную больницу она уже точно понимала, о чём говорила Шели в первый день: она втянулась. Бывало, что она часами даже не думала, почему находится там, ради кого. И о своей прошлой жизни она тоже почти не думала: как канатоходец, которому нельзя смотреть вниз, в пропасть под ногами, она отметала любую мысль о родителях, о людях, которых любила, о хоре, даже об Идане. За эту неделю она проехала тысячи километров по всей стране. Она насчитала девять разных водителей, возивших её, была в Беер-Шеве, и в Цфате, и в Афуле, и в Араде, и в Назарете. Научилась есть во время езды, не испытывая обычных для неё приступов тошноты, и спать каждую удобную минуту, свернувшись, как груда тряпья, на заднем сиденье. Она научилась петь пять, и шесть, и семь раз в день, не срывая голос, и, главное, научилась молчать.
Она, с её болтливостью. Этому её начал учить Мико, отвесив ей две пощёчины. Потом она усвоила, что и ребятам не всё можно говорить, и, как предупреждала Шели, лучше не задавать вопросов; каждый из находящихся там, в общежитии, был так или иначе ранен. Каждый из них избежал какой-нибудь трагедии. И под грубостью и крикливостью этой большой компании тщательно хранились правила поведения, в которых было немало сострадания и благородства. Каждый вопрос о доме, из которого ты пришёл, сбежал или был выгнан, вызывал новые волны боли и бередил раны, которые, может быть, уже начали затягиваться. И каждый вопрос о том, что с тобой будет, куда ты отсюда пойдёшь, что ждёт тебя в жизни – вызывал отчаяние и страх. Она очень быстро ощутила, что прошлое, а также и будущее, здесь "вне пределов досягаемости": общежитие Песаха существовало в измерении постоянного, продолжительного настоящего.