— О’кей!
Десяток стаканов с вином потянулись к командиру роты, но он остановил протянутые к нему руки и, шутливо погрозив пальцем, пошел наверх. Он всей душой полюбил этих славных и сильных ребят. Он воюет с ними почти полгода и знает каждого. Все они большие наивные дети. В дверях он остановился и еще раз повторил:
— Спать!
— О’кей, господин лейтенант!
Но почти всю ночь раздавались то протяжные и печальные, то быстрые и веселые негритянские песни, звенел веселый девичий смех, заглушаемый раскатистым солдатским хохотом. Особняк редактора и издателя фашистской газеты не хотел погружаться в сон.
Глава вторая
Лейтенант Сергей Бакукин лежал в мягкой редакторской постели с открытыми глазами, без раздражения прислушиваясь к шуму внизу, а когда шум утихал, слышно было, как под окнами ходит, похрустывая гравием, часовой да монотонно убаюкивающе тикают большие стенные часы в зале. Но сон не приходил...
...Их было двенадцать гефтлингов[8]: десять немцев, чех Влацек, и он, русский Сергей Бакукин, которого все в команде звали ласково и уважительно Иван с ударением на «и». Жили они на окраине сортировочной станции Дортмунд-Эвинг в обгоревшем железном вагоне под охраной шести эсэсовцев и числились за концлагерем Бухенвальд. Ежедневно с утра до вечера они были заняты тем, что ходили по развалинам огромного Дортмунда, откапывали и извлекали из ям невзорвавшиеся авиабомбы. Жили они куда спокойнее, чем в концлагере: ни аппеля, ни карцера, ни крематория. Даже это жутковатое слово звучало для них не так мрачно: споткнешься о смерть — все равно в крематории сжигать будет нечего.
Так и жили. Ежедневная игра в кошки-мышки со смертью поубавила спеси и у охранников, ведь смерть — она уравнивает всех. Охранники к ним относились почти по-человечески, разве только однорукий верзила Отто попробует на чьем-нибудь затылке прочность своего нового желтого протеза — так это уже мелочи.
В то утро их подняли рано. Город всю ночь бомбили американские «воздушные крепости», и работы заключенным предстояло много. После голодного арестантского завтрака все молча строились и экономным шагом, ритмично выстукивая деревянными колодками, уходили в город.
Прокопченный, мрачный, он в это светлое утро дымился и стонал. Бледное, отороченное по сторонам хилыми пушистыми облачками небо казалось больным и перепуганным; узкие улочки были сплошь завалены рухнувшими громадами домов. На уцелевших участках бульвара зеленые пучки травы были влажными от обильной росы и глянцевито лоснились, словно земля плакала. Шагающий рядом однорукий Отто мрачнел, на желтых скулах тяжело перекатывались тугие желваки.
В конце Кайзерплац, на месте чугунного памятника кайзеру, чернел вздыбленный обгоревший вагон трамвая. Уцелевшее колесо все еще крутилось высоко в воздухе, жалобно поскрипывая. По окружности площади, словно свечи в изголовье у покойника, горели платаны. Обильные потоки солнечного света тщетно пытались развеселить изуродованный город — он шипел и дымился, как брошенная в воду головня. После ночного грохота и произвола огня шелковисто-теплые солнечные нити и окутавшая город тишина казались неестественными и лишними. Да и была это не тишина, а кладбищенское безмолвие, роковое и жуткое. И аляповатое изображение хмурого, настороженного типа с прижатым к губам указательным пальцем, призывающего с обломка стены к бдительности и молчанию, вызывало ядовитую усмешку даже на губах мрачного Отто.
Миновав Кайзерплац, заключенные вышли на тихую, уютную Гартенштрассе. Отто впервые за все это утро кисло улыбнулся. В распадке между двух конусообразных нагромождений битого камня и скрученной в спираль арматуры целехонек и невредим стоял грязно-серый двухэтажный особнячок с приземистыми колоннами и парадным входом — веселое заведение фрау Пругель. За особнячком, тоже цел и невредим, простирался большой зеленый сад, огороженный металлической решеткой. В саду, прогибая ветви, висели крупные алобокие яблоки.
— Юбками, что ли, укрываются суки от бомб? — зло выругался Отто. — Притон-то, как цветущий оазис в мертвой пустыне, ни одной царапинки...
Над колоннами, в окне второго этажа, закинув нога на ногу, на подоконнике сидела Крошка Дитте. Пышные пепельно-русые волосы были рассыпаны по голым плечам, сдобная грудь полуоголена, полы цветного японского халатика полураспахнуты и глубоко оголяют красивые ноги. Бакукин каждое утро видит ее сидящей на подоконнике, словно она специально поджидает «рябчиков» (так зовут заключенных, одетых в полосатую форму). И каждое утро она заговаривает первая.
— Эй, однорукая обезьяна, — картинно дымя сигаретой, обращается Крошка Дитте к Отто, — и куда ты каждое утро тащишь этих милых ребят?
— Заткнись, сука! — зло огрызается Отто и грозит автоматом. — Всыплю в откормленный зад.
— Оставь мне на часок «рябчика», ну хоть вон того, беленького, я б его приласкала, бедняжку...
— Я вот приласкаю, — наставляет Отто автомат.
— Ха-ха-ха... чем испугал. Уж не убьешь ли ты меня? Осел, я ведь деньги стою, и немалые. Где они у тебя? А смерти я не боюсь. Я давно умерла...
Изумрудно-золотистые глаза Дитте влажно отсвечивают блеском молодого каштана, на тонких подкрашенных губах блуждает презрительная улыбка.
— Дурак, подарил бы «рябчика», коньячком угостила бы, ты же его и в глаза не видишь, и какой у него запах приятный — не знаешь...
Все тянутся глазами к ней и невольно замедляют шаг. Есть в Крошке Дитте что-то страстное, нежное, давно забытое. Она показывает красивые белые зубы и хохочет:
— Подари беленького, обезьяна однолапая...
— Заткнись, говорю, а не то...
— Не пугай! Крошка Дитте всю ночь просидела на подоконнике, страхом вашим наслаждалась. То ты бойся, смерть-то ищет тебя и найдет, найдет.
Все с радостью слушают Крошку Дитте. Это замечает Отто, злится еще сильнее. Он начинает энергично размахивать желтым протезом, тычет стволом автомата в бока, кричит, разбрызгивая слюну:
— Марш, марш! Уснули?
Все ускоряют шаг, и особнячок фрау Пругель с сидящей в окне пышнокудрой Дитте скрывается за поворотом. Но в ушах еще долго звенит ее насмешливый голос, и Бакукин думает о ней; кто она такая, бесстыдная и дерзкая?
— Сущая ведьма, — сплевывает Кригер, показывая гнилые зубы. — А девка видная.
— Красивая тварь, — бурчит Отто.
Удушливо пахнуло дымом, горячо обдало огнем, дорогу преградили пожарные машины и кареты скорой помощи. Слева и справа в кромешном аду пылающих развалин молча и остервенело работали пожарные и спасательные команды. Какие-то юркие человечки вытаскивали из развалин обгоревшие трупы, складывали их рядком и снова ныряли в огонь и дым. Трупов было много. Израненный город стонал.
«Пока вы еще ведете счет жертвам, — подумал про себя Бакукин, — скоро не сможете сделать и этого, для вас война только начинается...»
Его размышления прервала команда Кригера:
— Стой! Садись!
Все сели около оставленного саперами знака опасной зоны. Совсем рядом вокруг огромной воронки сидели и ходили погорельцы. Они с первобытным ужасом посматривали на дно ямы, где с шипением и свистом прорывалась грунтовая вода, постепенно заполняя воронку. Вокруг ямы возвышались хаотические нагромождения щебня, обгоревших балок, обломков мебели и утвари. Бакукин понимал отчаяние этих людей: тут, на дне воронки, были похоронены их уютные спальни, их сверкающие кафелем кухни, натертые до зеркального блеска полы столовых, их прошлое, настоящее и будущее. Все, все тут, в этой жуткой яме, наполняемой мутно-рыжей пенящейся водой. За одну ночь они потеряли то, чем жили, что накапливали и созидали годами, из поколения в поколение, — все в яме. А они по какому-то странному недоразумению уцелели, и вот сидят и ходят, как тени. Смертельная тоска до краев заплеснула их онемевшие души, ледяным ужасом переполнила глаза.
Бакукин вспомнил испепеленные, стертые с лица земли белорусские, смоленские хуторки и деревни того страшного незабываемого сорок первого года и подумал: вот оно, возмездие...
По скользкому краю воронки заметалась женщина. Светло-желтые волосы рассыпались по плечам и плоской груди. Она то в недоумении разводит руками, то наклоняется и шарит в щебне и пепле.