Выбрать главу

Владимиру Иннокентьевичу пофартило с самого начала: лишь только прорубил он первую лунку и только-только закинул донку, начался у него клев — ерши, окуни, и вдруг попалась… щучка. Но она так заглотала крючок, что удачливый рыбачок неистово вскричал:

— А, к черту тебя! Хоть брюхо вспарывай!

— Ну и вспарывай! — рассердился я. У меня совсем не клевало, а он разглагольствует…

— А что? Распорю вот брюхо, а в нем, глядь… И придется переживать, как… Мария Осиповна.

— Редкий, однако, случай, — поуспокоившись, сказал я. — Чтоб так повезло, надо иметь превеликую святость, а ты без чертыхания не обходишься.

— Я, ангелочек, готов послать эту женщину хоть миллион раз к черту, чтоб ей долго жилось. Сбросить бы мне несколько годков, то лучшей жены и не подыскать.

— А свою Фросеньку куда бы дел?

— А, да-да! — спохватился он. — Никуда от нее не денешься!

Ну и человек! Отчего он, будучи откровенным с людьми, не откровенен с самим собой в вопросе своего отношения к жене? Не откровенен со мной и с другими в своих переживаниях о ней! Какое-то время я находил ему оправдание: ведь даже очень откровенные люди всегда что-то не досказывают друг другу. Причиной этому может быть желание не касаться больного места. Я же щадил его, ранее не вызывая на откровенность, чисто из жалости к нему и даже из-за простой вежливости. А тут, когда он возился со щукой, снимая ее с крючка, мне не терпелось показать ему письмо Дружбы, в котором тот проливал свет на странное его поведение: «…В гаях у нас опавший лист уже слежался на тропинках и почернел. И когда я смотрю на эти подпалины, то почему-то думаю о Владимире Иннокентьевиче. Я вижу его таким, каким он показался мне в Суздале, когда я спросил его о жене Ефросинии Сергеевне, — будто с пятнами на совести.

Сейчас, конечно, у меня совсем иное представление об этом весьма примечательном человеке. Я понимаю его. Думаю, поймет его всякий одной с ним фронтовой закваски, который своей жизнью доказывает, что могила может взять бренное тело, но вместе с ним не может взять человеческую верность».

— Послушай, Владимир Иннокентьевич, ведь неправда все это, — вспомнив эти строки из письма Градова, сказал я.

Щука, уже приказавшая долго жить, выпала из его рук.

— Что неправда?

— Не станешь же ты еще доказывать, что Ефросиния Сергеевна и сейчас собирала тебя на рыбалку?

— А и доказывать нечего. Кто же еще мог?

— Ну-ну…

— Как бы тебе это сказать… — замялся он.

Я вспомнил, что Дружба, сообщая о семейном положении Салыгина, просил держать это в строгой тайне.

— Ладно, пойдем уху варить. Смотри, как солнышко заиграло. Пока почищу рыбу, успеешь отснять несколько кадров, — сказал я.

Зыркнув на меня из-под заиндевелых бровей настороженными глазами, Владимир Иннокентьевич сорвал перчатку с правой руки и достал из кармана ватных брюк какой-то предмет, зажал его в кулаке до синеватой белизны кожи.

— Не смотри на меня так! — предупредил он. — Понимаешь, тут у меня такая штука. Для кого медальон — священная памятка, а для меня… Всегда ношу при себе. Посмотри.

Он разжал пальцы, и на ладони красноватой медью сверкнула пуля.

— Вишь, ангелочек, тоже золотом отливает! Мне предназначалась. От кого бы? От братца моей Фросеньки! Заявился он в наш дом, вскоре как из тюрьмы вышел. Ну и разговор у меня с ним весьма не лицеприятный получился. Не сошлись характерами. Так он схватил пистолет из моего же письменного стола и — бац! Добро, успел я увернуться: целился, подлец, в голову, а пуля в боку застряла. Все из-за Фроси, чтоб не жила со мной, с его врагом, значит.

Салыгин прищурился не то от блеска пули, не то от солнца, а может, оттого, что хотел собраться с мыслями, справиться со своим волнением. И у меня что-то защемило в груди.

— Зачем же пулю с собой носишь?