Мать говорила мне, еще ребенку, о великом и святом таинстве рождения человека: никак не аист принес меня в дом и не нашла она меня в капусте на огороде, а родила меня она, мама, в муках и любви ко мне по неизбежным законам природы. А временами, занемогая, говорила, что в смерти есть тоже что-то неизбежное — естественное и свято таинственное. Позже я понял, что она просто успокаивала меня, так, на всякий случай, чтоб я особенно не переживал, если ее вдруг не станет… Война как бы придала новый, более глубокий смысл материнскому понятию о таинстве смерти: человек должен умирать так, чтобы мать не покраснела за жизнь умершего сына или дочери, чтобы о том могли сказать: погибший не предал друга, не уронил своего гражданского достоинства перед врагом…
«И пепел ребенка, и пепел сердца матери тоже на удобрение?!» — с закипевшим гневом сказал я по-немецки.
«Да, конечно! — весело воскликнул фашист со шрамом на щеке. — Это будет очень ценный пепел. Он пойдет для производства прекрасных цветов, которыми мы устелем путь фюрера в Москву, все его дороги в России… И на всех континентах земли!»
«Браво, фон Штрипке! — подхватил сидящий за столом офицер. Он высоко поднял руку с пластинкой, сняв ее с патефонного диска, и обратился ко мне: — Очень хорошо, что советский офицер владеет нашим языком. Я доволен. Нам не составит труда найти общее понимание вещей».
Что я натворил? Я окончательно выдал себя! Чего теперь ожидать от них?
«Это не должно никого удивлять, — продолжал развивать свою идею фон Штрипке. — Все неугодное нам должно превратиться в пепел, должно дремать в удобном забвении, помещаясь в уютном пакетике. Затем, когда надо, по желанию чистокровного арийца, купившего этот пакетик за сравнительно сходную цену, пепел попадает в землю, обогащая соки полезных растений, пока…»
Я снова не сдержался: «Да-да, в лагерь человек входит, а оттуда выносят его в виде пепла, в… пакетике!»
Шрам на лице фашиста дернулся. В его руке я увидел листок бумаги, который находился в моем партбилете, — наше завещание, составленное со Степаном на двенадцатый день войны.
«Ну, вы!.. Вот из этого видно, что вы убежденный коммунист. А пепел таких будет в особой цене. Но я надеюсь, что вы не будете столь упрямым. Советую понять: кто не с нами, тот не уходит отсюда живым!» — сказал он резко, всем видом давая понять, что церемонии закончились.
Невозможно без душевной дрожи вспоминать белесые брови фашиста над маленькими льдинками его глаз, неподвижно и проницательно буравивших меня при зловещем молчании.
«Мы видим, господин лейтенант очень разумный человек, — с неожиданной покладистостью вновь заговорил сидящий за столом. — Германское командование предлагает вам сотрудничество. Как бы это сказать?.. Мы отдаем дань вашей храбрости. Мы будем немножечко стрелять русских мужиков — бандитов. Вы будете немножечко смотреть, потом будете сами хорошо работать и… хорошо кушать. — Он позвал: — Эй, Ганс!»
На столе тут же появилась огромная сковорода со шкворчащей поджаристой яичницей-глазуньей… Мой желудок свело судорогой. Я оглянулся — у двери солдат с направленным мне в спину автоматом; неосторожное движение с моей стороны и — смерть. Вместе с жаждой жизни появилась решительная мысль: надо поесть, а потом уж… Нет, так легко я свою жизнь не отдам! Что ж, надо схитрить…
На улице внезапно потемнело, дождь звонко забарабанил в окна. Ганс в белом фартуке, подавший яичницу, тронул меня за локоть, указывая глазами на сковородку, положил сбоку ее добрый ломоть крестьянского хлеба. В голове у меня закружилось.
«Кушайте, кушайте, — донеслось с противоположной стороны стола. — Этот хлеб принадлежит вам…»
Какую бы каверзу ни задумал гитлеровец за столом, но после его слов о том, что хлеб принадлежит мне, я принялся за еду. Ел, обжигаясь, не обращая внимания на гомерический хохот немцев.
«Хорошо, очень хорошо, — сказал фон Штрипке. — Скоро мы дадим вам работу. Мы застрелим двоих. Вы закопаете их в овраге… К сожалению, у нас пока нет крематория».