При этом он никогда не трогал слабых. Он плел интриги только против сильных, уверенных, здоровых, преуспевающих, знающих себе цену людей, даже немного нагловатых людей, что вполне естественно, так как успех и уверенность в себе приводят к нагловатости даже у хороших людей.
Горшков никогда не плел интриги против плохих людей. Он не плел против них, даже если они были сильными, уверенными и нагловатыми. Это было странно, но это было так. Не трогал он и слабых, кто бы они ни были: хорошими или плохими.
Уже потом, после того как с ним это случилось, Холин понял, почему Горшков так поступал. После того как это случилось, у Холина было много времени для раздумий, впервые много времени за всю жизнь, и он тогда понял, почему Горшков так поступал и почему он, Холин, его любил. Горшков-Геноцвали не плел интриги против плохих людей потому, что брезговал. Он брезговал той дрянью, которая неизменно выльется из их груди, если он пробьет в ней лётку. А у сильных, хороших людей ничего не выльется, просто станет видно, что там внутри. Слабые же люди попросту не интересовали Ивана-Вано. Слабые люди мало кого интересуют.
Вот почему Холин тайно любил Горшкова, несмотря на то, что интриганство очень плохое качество человека, и несмотря на то, что Горшков сделал ему, Холину, больно.
Сейчас, был уверен Николай Егорович, Горшков пришел безусловно вслед за интригой, но она не касается его, Холина, потому что он, Холин, сейчас слабый. Нет, не слабый, он сильный, просто сбитый с ног. Сильный, но сбитый с ног. Лежащий на полу, истекающий кровью, нюхающий доски, цепляющийся за башмаки переступающих через него людей, хрипящий раздавленной грудной клеткой. Но не слабый. Сбитый с ног, ослабевший, может, временно, а может, навсегда, но ни в коем случае не слабый. Не слабый, а просто сбитый. с ног.
Горшков сплел против него, Холина, интригу в то время потому, что тогда он, Холин, был сильным и к тому же считался хорошим человеком, порядочным человеком. Тогда он был сильным, здоровым, уверенным, преуспевающим, знающим себе цену, порядочным человеком, даже немного нагловатым, но успех и уверенность в себе почти всегда приводят к нагловатости, не к наглости, а к нагловатости, даже не к нагловатости, а чуть-чуть излишнему чувству самоуверенности, что совсем не отталкивает от преуспевающего человека, а даже наоборот – влечет к нему людей более слабых.
Вот почему Горшков сплел против него, Холина, интригу. И Николай Егорович не обижается на него, хотя тогда ему было больно. Очень больно, когда он вспоминал про эту интригу…
– Тэк, – сказал Иван-Вано Горшков-Геноцвали, приплясывая, и глянул на часы.
Все оживились, тоже посмотрели на часы и придвинулись к вагону. Толстая проводница в деформированной шинели, обвисшей на ней, в домашней, гражданской, бабьей шинели, в шинели без знаков различия и в таком же мятом, обвисшем, бабьем берете строго посмотрела на них, зевнула и сказала:
– Провожающие? Мы скоро отходим.
И с беспокойством заглянула в фонарь. Она сказала «мы скоро отходим» тоном, как будто ее вагон был огромным океанским лайнером, а она сама – капитаном. Она сказала так потому, что чувствовала исключительность своего положения. Вот они, провожающие в гангстерской одежде, останутся здесь, на холодном, продуваемом, оскобленном машинами с проволочными щетками перроне, потом будут тащиться по неуютным улицам, уставленным черными голыми деревьями, как на вошедших в моду неуютных, черных, уставленных черными голыми деревьями эстампах; будут шутить зябкими голосами, прятать от пронизывающего ветра дрожащий огонек в черных, подернутых светящейся розовой окалиной ладонях спичечный огонек, и им будет холодно, неуютно и очень далеко до весны, а она через двое суток очутится в Симферополе.
Пока станет формироваться состав, лязгая буферами, пока его, как больного, будут обстукивать, прослушивать, обнюхивать люди, похожие на работников преисподней, она выйдет на окраину города нарвать, как всегда это делает, бессмертника, всю зиму простоявшего с открытыми голубыми глазами на бугре среди сухой полыни, среди камней от давным-давно исчезнувших построек, может быть, от ханской крепости, и среди последних окопов, уже почти зализанных временем, ставших почти шрамами. И с гор, с моря порывами будет прилетать ветер, пахнущий водорослями. И у грузина в огромной фуражке, с озябшими большими ушами она купит совсем дешево букет мимозы и присоединит его к бессмертнику. И все пассажиры на обратном пути, особенно когда они перевалят через Уральские горы, будут восхищаться и ахать. А потом долго и грустно смотреть в окно.
– Потише, товарищи, – строго заметила проводница.
Это Горшков Вано, громоздкий, как платяной шкаф, затопал по железному полу подкованными ботинками, радостно гаркнул и двинул плечом вагонную стенку, отчего вагон слегка спружинил.
По дороге они слямзили возле бачка с питьевой водой надтреснутый стакан и гурьбой ввалились в купе Холина. После короткой возни сумели разместиться все, притиснув человека с двумя лысинами к самому окну. Маленький Лукашов в длинных, почти по горло, болотных сапогах сел на колено огромного, занявшего треть купе Вано и стал похож на какую-то болотную птицу, может быть чмыря, усевшуюся на буддийскую статую, торчащую из трясины.
Горшков вытащил из-за пазухи длинную бутылку с зеленым сухим вином и бодро, как ставят печать, пришлепнул ее на стол возле плешивого человека. Плешивый никак не среагировал на громкий звук. Весь его вид говорил: «Я еще не того ожидаю».
– По посошку на дорожку, – сказал Горшков-Геноцвали, – чисто символически. Потому как человек больной.
Компания уныло смотрела на непривычно длинную бутылку.
– М-да, – сказал кто-то искренне и с горечью. Иван-Вано бодро налил в стакан с трещиной, похожей на удар молнии, и протянул Холину.
– За крымский целебный воздух.
– Врач сказал – нельзя.
– Врач… – хохотнул Горшков.
Холин выпил глоток. Горшков одобрительно пошевелил ногой, на которой сидел Лукашов в болотных сапогах.
– Тебе?
– Не, – сказал Лукашов застенчиво. – Я ее только по праздникам.
– Двадцать минут осталось, – намекнул кто-то.
– Алгоритмы вы, а не человеки, – вздохнул Вано и вытащил из другой пазухи бутылку белой. – Нет, чтобы культурно посидеть, товарища проводить, так скорей глаза заливать.
Компания оживилась. Откуда-то возникли еще бутылки, огурцы, яйца, птица.
Выпили, закусили, стали рассказывать курортные анекдоты.
– Уехал муж на курорт, – начал Горшков. – Шлет телеграмму: продай шкаф, вышли денег. Потом опять: продай стол, вышли денег. Уехала жена. Присылает денег – купи шкаф…
Плешивый человек оторвался от окна и быстро глянул на Вано, сверкнув передней лысиной. «Старо и плоско», – означал его взгляд.
Компания веселела все больше.
– Ты там не теряйся, – подмигивал Иван-Вано. – Если что, пиши, приедем – выручим.
– Другим там после него делать нечего.
– Ха-ха-ха-ха!
– Га-га-га-га!
– В армянское радио поступил вопрос: светятся ли глаза у… Угадайте, светятся или нет?
– Конечно, светятся!
– Армянское радио отвечает: если бы светились, то стояли бы белые ночи.
От грохота колебалась пелена синего дыма. Холин тоже смеялся, даже больше, чем надо бы. Он понимал, что они нарочно рассказывают эти грубые старые анекдоты, чтобы развеселить его, Холина, хотя понимают, что он, Холин, смеется неискренне. Да и они смеются неискренне. Они смеются для того, чтобы завтра можно было сказать на заводе: «Вчера провожали Холина… Грустный такой был… Ну, мы его немного развеселили».
Лукашов тоже смеялся. Он сидел пьяненький, размазывал по голове рукой жидкий потный чубчик и хлопал неожиданно пушистыми белыми, как у снегурочки, ресницами. Нет, он совсем не был похож на болотного чмыря. Он был похож на снегурочку; такой же нежный, аккуратный, румяный, вот только бы ему подлиннее волосы и снять огромные болотные сапоги, надеть беленькие валеночки, и он стал бы совсем снегурочкой.