— Храбрым, — подтвердила она.
Мария принесла томик, но у Александры Михайловны уже не было сил его открыть. Она всего лишь дотянулась до стеклянной пробочки, закупорила пузырек с каплями и, зажав его в кулак, как нечто очень драгоценное, попробовала встать. Она вставала осторожно, неожиданно затихая, прислушиваясь. Наверно, у нее уже были свои признаки, как оно ведет себя, сердце, и она воспринимала его даже не непосредственно, а по тоскливому холодку в груди, ноющей боли в плече, дыханию.
— Откройте дверь, Георгий Иванович, — попросила она, и Бардин подивился молодости голоса. Сила ее жила в голосе.
— Врач в посольстве? — Бардин все еще стоял над нею.
— Да, разумеется. Откройте, — она пыталась увидеть дверь.
Уже входя в лифт (ее квартира была на четвертом этаже), сказала ему:
— Сегодня я, пожалуй, отдохну.
Бардин вышел на улицу, свернул к парку.
Вот оно, храброе сердце, хотя сердце слабое. Он вернулся в посольство через час и подивился тому, что в сомкнутых шторах окна Коллонтай был виден рубец электричества. Егор Иванович прибавил шагу, вбежал в дом. Дверь в приемную посла, как и в кабинет, была распахнута. Посреди кабинета стояла Мария и держала часики Александры Михайловны на черном матерчатом ремешке, те самые, что лежали у нее на столе, когда Бардин вошел. Мария бессмысленно перекладывала часы из руки в руку, не глядя на них и, очевидно, о них не думая.
— Вы ходили наверх? — спросил Бардин. — Ей плохо?
Только сейчас она взглянула на часы, будто в часах видела человека, о котором шла речь.
— Вас не было здесь? — Она выждала, не зная, как сказать то, что хотела сказать. — Ее только что увезли. Удар, она лишилась речи…
Бардин смотрел на круглые часики в руках Марии, смотрел с непонятной пристальностью, будто бы в этих часах с едва заметным стерженьком секундной стрелки, которая продолжала двигаться, была заключена тайна того, что произошло…
Так вот она, страда 1942 года, думал Бардин, когда брел к себе на третий этаж, брел по лестнице, высветленной таким ярким электричеством, что хотелось закрыть глаза. А потом сидел над зеленым глазком радиоприемника и пытался поймать Москву. И было удивительно, как светящееся яблочко, мутно-сетчатое, сонно-смежающееся, совсем живое, могло отразить и собрать огромность земного яблока, застланного дымами и всполохами большой войны. И еще было удивительно, как эта война со всей значительностью расстояний, событий и судеб могла сосредоточиться в судьбе человека, который в этот час вел борьбу с недугом.
Когда утром Бардин подошел к решетчатой калитке стокгольмской клиники Красного Креста, на садовой дорожке, ведущей от ворот к клинике, он увидел Хагена. Наверно, не случайно, что Бардин увидел здесь именно бургомистра Хагена.
— Нет, вам не удастся войти, а мне выйти, — произнес Хаген, указывая глазами на ворота. — Привратница понесла письмо в палату и на всякий случай заперла калитку.
Бардин стоял сейчас перед решетчатой оградой, охватив ее прутья. Железо приятно холодило руки, не хотелось выпускать его.
— Ей лучше, господин Хаген?
Сейчас и рука шведа сдавливала прут. Рука была неестественно худой. Оттого, что на безымянном пальце был перстень с прямоугольным камнем, рука не становилась красивее.
— Нет, пожалуй, ей хуже. Говорят, что у нее сейчас сине-черное лицо. Меркнет сознание. Меркнет.
Бардину хотелось так тряхнуть эту ограду, чтобы прутья выскочили из гнезд.
— Но надежда… Есть она, надежда?
Сейчас Хаген шел к калитке. Привратница вернулась и отперла ее. Бардин шагал рядом с ним. Решетка все еще разделяла их. Время от времени Бардин поднимал глаза и видел лицо Хагена. В раме из черных прутьев оно казалось неживым.
— Надежда? Говорят, что надежда в инъекции гепарина, но ей это сделают, когда не будет иных надежд.
Хаген продолжал идти вдоль ограды. Он был поджар и сберег стремительность шага.
— Послушайте, господин Бардин, я был предупрежден о вашем приезде. Больше того, госпожа Коллонтай сказала, что вы собирались ко мне.
Егор Иванович остановился.
— Да, господин Хаген, за пятнадцать минут до того, как это произошло, мы говорили с нею о вас. — Металлическая ограда, разделяющая их, кончилась, они шли по желтой траве. — Вы полагаете, что наше дело здесь плохо, господин Хаген?
— Как никогда прежде, господин Бардин.
— И вы допускаете, что Швеция может поднять руку?
Он ответил раньше, чем, казалось бы, должен был ответить:
— Наверное, я ввел бы вас в заблуждение, если бы исключил эту возможность.
— Но что может помешать этому, господин Хаген?
Разве не ясно? Ваша победа, хотя бы частная, — на какой-то миг он смешался, он искал слова, способные выразить все, что он думал. — Нужна победа, — едва ли не воскликнул он.
Хаген коснулся ладонью плеча Бардина. Ладонь его была невесома, однако горяча и жгла немилосердно. Он смотрел на госпиталь, мысли его были там.
— Когда я думаю о ней и обо всем, что случилось с нею, она мне представляется человеком, который хотел остановить поезд войны и лег на рельсы. — Он все еще держал руку на плече Бардина. — Это подвиг и, как каждый истинный подвиг, вызывает чувство благодарности, но даже его сегодня мало. — Он подумал, сказал серьезно: — А хотелось бы, чтобы его было достаточно, потому что это самое большое, на что способен человек.
Теперь, когда Бардин являлся в клинику, к нему выходила сестра-сиделка.
В этом городе светлолицых она одна, казалось, была смуглой. Быть может, эта смуглость от крахмальной косынки, которой было оправлено ее лицо?
— Госпожа Карлсон, как наша больная?
— Ей хуже.
Пошли дни: третий, четвертый… И каждый раз ответ был тот же — хуже. Видно, сестра взяла за правило: никаких утешительных слов; если больной худо, говорить, что ей худо.
Это случилось на пятый день. Карлсон вышла без крахмальной косынки и как-то сразу стала некрасивой. Это было плохим признаком.
— Госпожа Карлсон… наша больная?
— Сознание не возвращалось к ней с утра.
Бардину нужно было время, чтобы задать следующий вопрос.
— Это день гепарина?
— Да.
Он еще постоял минуту, точно выпрашивая у сестры слово, способное внушить надежду, но сестра молчала.
В этот день газеты были особенно плохи. Сводка сообщала о боях на перевалах, при этом газеты воспроизвели фотографию, которая объясняла все: мощный уступ немецкого танка со свастикой, а позади горы — характерный срез Столовой горы, нимб Казбека.
Едва развернув газету, Бардин сложил ее — смотреть было больно.
Остаток дня он провел в посольстве. Истинно, день гепарина, говорили вполголоса.
К вечеру Егор Иванович пошел в клинику.
— Был гепарин? — спросил он Карлсон. Она все еще была без крахмальной косынки, если и не суеверен, то будешь суеверным.
— Да.
— И что?
— К ней вернулось сознание.
Он хотел сказать ей что-то такое, что берег все эти дни, но, вскинув глаза, увидел цветы на подоконниках.
— Погодите, что это за цветы?
Она рассмеялась громко. Способность так смеяться прежде в ней не угадывалась.
— Скажешь, не поверят. Когда узнали, что к ней вернулось сознание, понесли цветы. Весь Стокгольм.
— Но я их вижу не на одном подоконнике, они повсюду, — возразил Бардин.
— А мы их разнесли по всей клинике. Я сказала, весь Стокгольм!
Бардин увидел Александру Михайловну только через день. Он пришел в клинику затемно. Карлсон повела его в палату.
— Речь вернулась к госпоже Коллонтай, но ей нужно время, чтобы заговорить с той свободой, как прежде, — сказала Карлсон как бы невзначай. В ее обязанности входило все говорить как бы невзначай.
Дверь в палату была полуоткрыта, и, прежде чем переступить порог, Егор Иванович остановился. Кровать стояла перед распахнутым окном. Видно, она так была поставлена специально — больная как бы была обращена к холодному небу, что было видно отсюда.
— Как вы, Александра Михайловна? — спросил Бардин, опустившись на стул подле нее.
Она улыбнулась, легко кивнула, мол, все хорошо.
— Не жалеете себя, — сказал он строго, строже, чем хотел, и вдруг почувствовал, что хочет, должен ей сказать и иное, о чем думал все эти дни, что было его мыслью и его тревогой. — Пусть светит она, добрая звезда Предвидения…