— В моем положении баржа не самое трудное.
— Погоди, что ты хочешь сказать? — насторожился Бекетов и, дотянувшись до спины друга, ставшей странно сутулой, положил на нее руку. — Ксения?
— Ксения, — произнес Бардин.
— Так… А я гляжу на тебя, не тот Егор. Так, так…
— Пойдем, Сережа, отсюда… Холодно мне, — сказал Бардин и двинулся вдоль платформы. Бекетов медленно последовал за ним. — Что-то сердце, точно кто холодную руку за пазуху сунул…
Они дошли до здания вокзала, но входить туда не стали.
— Вот что, Егор, сегодня я человек казенный, а завтра, была не была, пробьюсь к тебе, — сказал Бекетов и огляделся. Группа гостей, над которыми сейчас возвышалась мурманская ушанка Идена, обогнула здание вокзала.
— Не опоздаешь, Сережа? — спросил Бардин. Он приметил взгляд Бекетова, обращенный на гостей, над сплоченной группой которых все еще маячила ушанка Идена. Встретимся завтра.
— Подожди, Егор. — Бекетову очень хотелось сказать другу нечто такое, что способно было утешить его, но нужные слова не шли на ум. — Ты-то решил, как жить будешь?
— До меня ли, Сережа? Тебе пора, — Бардин пожал руку другу и зашагал прочь.
Как обещал Бекетов, он позвонил Бардину на следующий день.
— А что, если бы тебе сейчас, по старой памяти, явиться на Остоженку, Егор? — спросил Бекетов осторожно. — Тебе будет хорошо у меня. Как ты?
Бардин поехал. Сергей Петрович ждал друга едва ли не в той самой комнате, в которой состоялась их первая встреча, когда Иоанн Бардин ненароком вспомнил профессора истории с Подсосенского и направил к нему юного Егора. В комнате стояла чугунная «буржуйка», какой и в наши дни железнодорожники обогревают товарные вагоны, отправляясь в дальнюю дорогу. Чья-то рачительная рука (Егор подозревал, что это была старушка соседка, которая невзначай возникала в квадрате открытой двери и исчезала) протопила комнату, вскипятила чай и даже изжарила добрую сковороду картошки с луком. Бардин привез бутылку «цимлянского», которую раскопал в Иоанновом погребке в Ясенцах.
— Ты сиди, Серега, да рассказывай про заморские чудеса, а я уж сам накрою стол, как умею, тут у меня определенная привилегия перед тобой.
— Чудеса — это что же? Иден?
— Ну, хотя бы.
— Хочешь спросить, как далеко яблоко от яблони откатилось?
— Хочу спросить, Серега.
— Как упало с яблони, так и лежит у самого ствола.
— Что есть яблоня и что есть яблоко, Сергей Петров?
— Черчиллевское древо есть… яблоня.
— Этак ты мне отобьешь аппетит, и я «цимлянской» влаги не захочу, а? — вопросил Бардин.
— А вот тут у меня нет опасений…
— Где будут границы России после войны, друг Бекетыч?
— Хочешь знать мое мнение?
— Да, Серега.
Бардину казалось, что друг отвечает на его вопросы в охотку еще и потому, что этот разговор был своеобразным щитом для Сергея Петровича: он защищался им от Ксении, понимая, что тут он беспомощен. Впрочем, этот разговор, как должен был признаться себе Егор Иванович, был щитом и для него: если бы друг вновь спросил его «Как жить будешь?», Бардина поверг бы этот вопрос в смятение.
— Ну?
— Сказал бы, да боюсь ошибиться, Егор.
— По-моему, бритты встали на дыбы, так?
— Встали. Еще как! С их точки зрения, новые границы — это не столько безопасность России, сколько вид экспансии…
— Даже после того, что пережили мы в сорок первом?
— Даже после этого.
— Разве мы не были правы, когда требовали отодвинуть границу от Ленинграда? Все последующее не доказало нашей правоты?
— Именно это и было сказано Идену.
— А он?
— Говорит, что решение проблемы — в объявлении войны финнам.
— И это все, Бекетыч?
— Пока, я так думаю.
— Что значит «пока»? Разговор начался, его следует продолжить.
— Да, трудный разговор.
— Ну что ж, ты был не щедр в своих ответах, но и за это я тебе благодарен. Будем считать, что бокал «цимлянского» ты заработал.
— Спасибо и на том.
Уже за полночь, когда проблемы, вызванные иденовской миссией, были исследованы досконально и паузы, одна, а вслед за этим вторая и третья дали знать друзьям, что должное должно быть сказано, Бекетов спросил:
— На кого ты оставил семью там, за Уралом?
— На… Оленьку да на отца, — сказал Бардин, раздумывая: отец возник в его сознании уже после того, как имя Ольги было произнесено, и это, так показалось Бардину, безошибочно отметил для себя Бекетов.
И вот тогда еще раз грохнул всей своей многопудовой медью колокол молчания.
— Погоди, а как ее муж? Так и не отозвался?
— Муж как? Без вести… на финской, — ответил Бардин, не сводя глаз с друга. Было такое впечатление, что он что-то знает, знает и не говорит.
— Без вести? — не выговорил, а тихо воскликнул Бекетов. Этот ответ сказал ему больше, чем, казалось, должны означать слова, которые при этом были произнесены. — Оля, она… верна твоей семье, — добавил он, поразмыслив.
— Да уж как верна! — подхватил Бардин с жаром и точно оступился: не много ли жару вложил он в этот ответ?
Странное дело, Бардин и боялся этого разговора, и хотел его продолжения, но Бекетов замкнулся. Он сказал все, да и услышал, как можно было подумать, все, что хотел услышать от Бардина.
Наши рассчитали верно: вопрос о границах должен быть решен, ну, не сегодня, так в эти месяцы, — сказал Бекетов, недвусмысленно обнаружив, что хочет сменить тему разговора. — Если англичане не скажут «да» теперь, завтра они его не скажут.
— Ты полагаешь, так, как они зависят от нас сегодня, завтра могут не зависеть? — спросил Бардин.
— Я в этом уверен, — подтвердил Сергей Петрович.
Под утро, возвращаясь с бекетовской Остоженки в «Метрополь», Бардин вновь и вновь взвешивал то немногое, что сказал ему Сергей Петрович по существу переговоров, и, соотнося это с тем, что знал сам, должен был прийти к мысли не очень обнадеживающей: те, кто верил в миссию Идена, ошиблись.
45
Казалось, машина была еще в пределах Москвы, когда по правую и левую руку от дороги легли разбитые немецкие бронетранспортеры, покалеченные пушки, снарядные ящики с клеймами рейха, бочки необычайной формы, смятые в лепешку, штабные автомашины и выпроставшееся из машин разномастное барахло: штанина от форменных брюк, разумеется, с лампасами, пилотка, башмаки на деревянной подошве, картонные иконки, многоцветное изображение нагой женщины (она, только она и была храбра на русском снегу), этикетки, открытки, орденские колодки, все яркое, кричащее, точно на погибель… И рядом в бездонном снегу, точно желая переплыть белую пучину, немцы, бездыханные, замерзшие, немые. Кто взметнул руку над белой волной, кто зарылся с головой в отвердевшую пену, кто выскочил наружу по пояс и навеки затих…
Там, где великое неистовство войны достигало наибольшей силы, шоферы старались пригасить скорость и Иден пододвигался к смотровому стеклу.
— О, это урок! — произнес он вполголоса однажды, не без труда распечатав бледные губы. — Им надо было явиться сюда, чтобы получить этот урок…
Уже за полдень въехали в Клин. Стояли черные трубы на месте сожженных изб. Вопреки всем невзгодам войны они были нерушимы. С них начинался дом, и с них, казалось, он должен возродиться. Но как скоро это будет и будет ли? А сейчас ветер врывался на пепелища, взрывал золу и сажу, гнал по белому насту, стремясь поспешно зачернить его. Истинно, белое поле становится черным — все спалено, все порушено. Если и есть тепло, то у костра на снегу.
Привели пленных и поставили на крыльце полусожженного дома. Их шестеро. Старшему не больше двадцати пяти. Вид бабий, хотя все в шинелях. Наверно, потому, что на некоторых из них платки, на одном платок был белый, шерстяной.
Подошел Иден. Немцы насторожились. Тот, что был в белом платке, крикнул, стараясь опередить товарищей:
— Гитлер капут!.. — видно, защитная реакция — до сих пор выручала.
Иден стоял сейчас у крыльца. Немцы были над ним. Взглянул на их башмаки, поспешно погасил улыбку. Не иначе как вспомнил русского зенитчика в тулупе, что катил на открытой платформе от Мурманска до Москвы.