Курт налил великолепный коньяк в два стаканчика из-под кефира — это были единственные бокалы в его комнате, — потом поднял свой стаканчик к свету, точно стремясь поскорей окончить церемонию, — может, я удовлетворюсь этим и исчезну прежде, чем вернутся хозяева. Я не могла не почувствовать колоссального напряжения, охватившего его. «A votre sante!»[66] — сказал он и разом опрокинул свой стаканчик, как прусский крестьянин глотает шнапс, а я с нарочитой медлительностью поднесла коньяк к губам, сперва нагрев холодный стаканчик между ладоней. Только потом я отпила капельку сжатыми губами и долго перекатывала во рту, даже подняла стаканчик к носу, словно оценивая аромат, а глаза мои следили за тем, как возрастало, в обратной прогрессии к темпу моих движений, его нетерпение. Я поняла, что колебания Курта перестали быть сугубо нравственными, если таковые вообще существуют, и затронули область более низкую, где он уже не вполне властен над собой. Курт налил себе второй стаканчик и рыцарски предложил мне, хотя мой еще не опустел. Он явно сделал это, чтобы вывести себя из нерешительности и проникнуться духом авантюры, поскольку теперь был уверен в ее неизбежности. По легкому дрожанию его руки, обычно столь устойчивой, я догадалась, что уже нет смысла притворяться, что пришел час назвать вещи своими именами. Неожиданности больше не будет.
И тогда я положила ладонь, потеплевшую от соприкосновения со стаканчиком, на его ледяную руку и сказала чуть охрипшим от алкоголя голосом («Когда ты пьяна, ты можешь монаха уложить к себе в постель одним только звуком своего сексуального голоса», — говаривал вечно возбуждавшийся Штаубенфельд):
— В темноте или при свете?
Я нарочно выбрала такую формулировку, чтобы он побеспокоился погасить свет повсюду, где прежде зажег, и, понимая, что он ответит, сказала: «Я так и знала», — еще до того, как он произнес первые звуки, с трудом слетевшие с его губ. Он, ясное дело, предпочел темноту. Голос его был до того жалок и смешон (как сдавленный звук надтреснутого гобоя), что мне трудно было удержаться от улыбки, но я совладала с собой — только бы он не истолковал эту улыбку как радость победы. Я не хотела, чтобы он думал, будто я подстроила все это, а он попался в ловушку, я постаралась до конца вести его игру: мы, дескать, собирались выпить по рюмочке за наше одиночество вдвоем, которое дает нам силу выжить в стране, где молодежь не умеет петь, а взрослые не умеют жить, и то, чего мы боялись, чего совсем не хотели, просто произошло само собой и потому никто не виноват.
Он не осмелился обнять меня, тем более поцеловать, пока не потушил весь свет в комнате, где мы сидели, и во всех прочих. Лицо его было бледно, он был страшно сосредоточен на том, что делает, голубые глаза делались все серее, как за минуту до концерта, когда он ощущает лежащую на нем огромную ответственность. Мне было ясно, что он уже не сможет отступить, даже если вдруг вмешается совесть. И правда, когда он схватил меня в объятия, паника у него прекратилась, и он дал всему произойти своим естественным темпом. Помог мне раздеться, как джентльмен, остерегаясь прикасаться к тому, к чему не следует, и только когда мы были совершенно голые (я удивилась, до чего он худ, так что огромный рог на чреслах держался неизвестно на чем), он стал гладить мое тело, словно поклоняясь каждой его части по отдельности, не отпуская, пока не воздаст ему должного, как человек с развитым художественным чувством, знающий, что у всего есть своя мера, свой смысл, что всякое действие имеет свою длительность, которую нельзя сокращать и на секунду, как нельзя переставить последовательность частей, не нарушив общего строя произведения.