Однажды, в молодости, Л. Толстой тоже сильно проигрался. Но не «зарвался», а сумел остановиться вовремя, со свойственными ему, если не в созерцании, то в действии, самообладанием и трезвостью. Он прекратил игру, уехал на Кавказ, поселился в казачьей станице, жил здесь с величайшею бережливостью на 5 рублей в месяц, собрал деньги и выплатил карточный долг. Тут, хотя и в маленькой житейской подробности, сказывается истинная сила Л. Толстого – чувство меры, власть над собою, выдержка и, следовательно, с известной точки зрения, нравственное преимущество перед Достоевским.
Все это мелочи. Но мы знаем, что и в более важных случаях Достоевский «зарывался». Так, в припадке юношеского тщеславия, вообразил он, что в «Двойнике» своем превзошел «Мертвые души». Так, в слепом негодовании на Белинского, обвинял этого, может быть, недостаточно проницательного, но в высшей степени благонамеренного человека – в «подлой злобе», в «смрадной тупости». В том самом письме, где он рассказывает Майкову о проигрыше, он делает это знаменательное обобщение всей своей нравственной личности: «Везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил». Надо прибавить, что ему случалось «переходить за черту» не только от силы, но и от слабости, от недостатка самообладания.
«Не отдавайте меня на суд людской», – просит он Майкова. Это напоминает героя «Записок из подполья»: «Боялся я ужасно, чтоб меня не увидали, не встретили, не узнали». Может быть, он и не раскаивается, и не стыдится перед самим собою своей, как он выражается, «подлой и слишком страстной натуры», но все же сознанием своим освятить и оправдать ее «перед людским судом» не имеет силы. И это уже слабость, это стыд зла, ибо зло не в том, что он делает, а в том, что он стыдится того, что делает. И в конце концов, не все ли равно, было ли что-нибудь в жизни, в делах его, соответствующее преступному любопытству его воображения, или не было? Важно то, что он думал и чувствовал так, как будто посмел бы сделать, если бы захотел. А сказать, как Л. Толстой: «Мне нечего скрывать от людей, пусть знают все, что я делаю», – и снять с жизни своей последние покровы, обнажить ее перед глазами всего мира Достоевский не посмел бы. Этой наготы не вынесла бы его жизнь. Он что-то скрыл от нас или желал бы скрыть, и мы чувствуем, что эта темная сторона его жизни – не святая, не «благолепная», или, по крайней мере, ему самому казалась она не святою и не благолепною.
Если жизнь Л. Толстого похожа на девственно чистую воду подземного родника, то жизнь Достоевского подобна огню, который вырывается из тех же первозданных глубин, но смешанный с лавою, пеплом, удушливым смрадом и чадом.
Нельзя не поверить искренним усилиям Л. Толстого любить своих ближних; можно только усомниться в том, любил ли он, действительно, кого-нибудь по-христиански. Огонь любви, проникающий и очищающий всю жизнь Достоевского, светится даже в самых будничных подробностях его жизни. В одном письме поручает он Майкову своего пасынка-сироту: «Паша мальчик добрый, мальчик милый и которого некому любить… Я последней рубашкой с ним поделюсь и буду делиться всю жизнь!» Кто сам любил, тот почувствует, что это не пустое слово, что он, действительно, готов, не рассуждая отвлеченно, имеет ли право помогать бедным, поделиться со своим мальчиком «последнею рубашкою».
«…Мне говорят в утешение, – пишет он после смерти дочери Сони, – что у меня еще будут дети. А Соня где? Где эта маленькая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, только чтобы она была жива… Чем дальше идет время, тем язвительнее воспоминание, и тем ярче представляется мне образ покойной Сони. Есть минуты, которых выносить нельзя. Она уже меня знала; она, когда я, в день смерти ее, уходил из дома читать газеты, не имея понятия о том, что через два часа она умрет, так следила и провожала меня своими глазками, так поглядела на меня, что до сих пор представляется все ярче и ярче. Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его, где любви найду; мне нужно Соню». Он любит ее, дитя своей плоти, не только по плоти, но и по духу, то есть по-христиански, не для себя, а для нее, как отдельную, вечную, незаменимую личность. Вот кто никогда не утешился бы об умершем ребенке с другими, новыми детьми, подобно ветхозаветному патриарху Иову. «А где Соня? Мне нужно Соню». Во всем, что делал, говорил, думал и чувствовал Л. Толстой, нет ничего подобного этим простым словам простой любви.