Выбрать главу

Эта связь, разумеется, не очень прочна, почти неуловима. Часто ошибаешься и после ошибки теряешь надежду снова понять что-то, но все-таки возвращаешься к этому своему состоянию и снова чувствуешь, что связь эта верна, если к ней привыкнуть.

Глава двадцать девятая

ЛЮДИ И ВЕЩИ

Сводить концы с концами так трудно! Хочется бросить все как есть, в той естественной хаотичности, как случилось написать. Думаешь: не так уж важно, в какой последовательности все изложено, как трансформировались в моем изложении события. Иной раз одно и то же рассказываешь по-разному, переставляешь факты (факты легко смещаются в голове!), да ведь они вещь не такая уж важная.

Все, что здесь написано, не воспоминания, а просто мое удовольствие вдруг видеть то, что помнится, с такой отчетливостью и восторгом, все заново и все гораздо лучше, чем, может быть, было в самом деле. Никакой грусти оттого, что все прошло, потому что теперь это куда значительнее и светлее. И вспоминаешь детство не для того, чтобы кому-то и что-то рассказать, а потому, что тебе хочется воскресить и полюбоваться тем, что было.

Странная вещь — было много тяжкого, но даже тяжкое становится славным, когда ты это только вспоминаешь, оно приобретает какую-то особенную прелесть — то ли потому, что имело свое благополучное разрешение, то ли потому, что ты улавливаешь в том, что было, свою логику.

Помню осень сорок первого года, все ее краски и оттенки, холодную змеиную жуть аэростатов, сверкающих в лунном свете, и дикую красную луну, которая ни с того ни с сего заливала город совсем не привычным беловатым блеском, а золотила предметы. Это уже была голодная луна, голодная красота, а потом настала смертная красота. Предсмертный стук метронома и великолепие умирающего города. Умирало все: камни подо льдом, решетки под тяжестью инея — никогда ни до, ни после не было такого инея, который делал всякий завиток моста и решетки тяжким, белым и живым, словно шевелящимся, разраставшимся с каждым днем и в то же время мертвым, леденящим. Никогда ни до, ни после Ленинград не знал таких жестоких зим. Почему именно эта зима была такой страшной — для того ли, чтобы Ленинград остался, каким был, или для того, чтобы умер прежний Ленинград и сделался другим? После такой зимы многие дома не выдержали и осыпались штукатуркой, трескались, отошли от соседних — не только из-за бомбежки, но и ото льда.

Тяжкая эта красота запомнилась мне так явно, так подробно, как может все запомниться только в му́ке.

…Так и домашние предметы были для меня всегда необыкновенно приятны и имели свой смысл и свою красоту, связанную с какими-то событиями и впечатлениями, имели иногда еще и скрытую от всех красоту, которую я одна знала и любила.

Была, например, у меня детская мягкая, искусанная ложечка младенческая, когда я, еще сидя на высоком стуле, училась есть, — это была любимая ложечка, легонькая, как бумажка, немножко резавшая меня своими краями. Она была без всяких украшений, но совершенно белая, с большим процентом серебра, бо́льшим, чем делали обычно, я могла с нею играть, кусать ее или ожидать, что дадут что-то очень вкусное, — она и связывалась у меня с первыми вкусовыми ощущениями детства, потому я так и любила ее, кормила кукол и вдруг однажды потеряла. Мне говорили всегда, что нельзя брать ложку для игры, а я брала со страхом, что потеряю, — и потеряла, как мне казалось, пока не прозвучало трагическое слово торгсин, которое сначала я не связала с ложечкой, и только много месяцев спустя поняла, что ее снесли в торгсин и обратили в какое-то лакомство для меня же, но мне было уже не до лакомства, потому что самое большое ожидание лакомства связано было у меня с этой ложечкой, которой теперь не стало. Она была для меня вещью одушевленной, насколько может быть одушевленным лакомство, она же была и игрой в сладкое, которая не получалась с другими ложками. Другие ложки стали мне неприятны, да и были всегда тяжелее этой, вероятно, мне было в самом малолетстве трудно с ними справляться — словом, первое эстетическое удовольствие я получила от той ложечки, хочется сказать — из той ложечки, а утратив ее, утратила первый предмет, красоту которого различала, и с тех пор — с момента утраты — держала ее в памяти, ее, отвлеченную от конкретного, красоту.

То же самое было и с высоким стулом, который, правда, не остался для меня эталоном красоты, хотя бы потому, что в какие-то времена стал мне мал, а я по привычке старалась сесть на него и царапалась (у него уже были обломаны ручки). Когда стул сделался мал, его заменило креслице, с которого, стоя на коленях, я дотягивалась до стола. Я любила деревянные завитушки этого кресла, в вырезанных там птицах, листьях и фруктах видела другие фигурки: девочку с распущенными волосами, сидевшую повернувшись ко мне щекой, и много разных милых лиц, которые были в самом деле где-то в садике или про которых мне читали.