Выбрать главу

— Господи, — произнес он, тряся головой от изумления, и даже ругнулся, сраженный одной только рудиментарностью чувства — неведомого и страшноватого: — Выпей! Черт, надо же…

+++

Ты мою мать помнишь? Я никогда не думал о ней как о «красивой» или «миловидной»; на мой взгляд, она в первую очередь была слишком бледной — с широкими бровями вразлет, придававшими ей мальчишеский вид. Ты находил ее красивой? Возможно, — той поры, когда она пить только начинала, я толком не помню. Позднее в ней проснулось лукавство и даже какое-то сладострастие. После многих лет тайного потребления алкоголя ее лицо стало подтянутым и глянцевитым. Подбородок слегка обмяк. В глазах появился шальной блеск, словно она про каждого знала что-то смешное. Знаешь, потом я встречал нескольких таких пьющих аристократок, и у них тоже была эта глянцевитость и тот же оплывший подбородок. Может, это особый лицевой синдром, присущий женщинам алкоголичкам? Или эти женщины были все определенного вида — несчастные южанки? А может, и то и другое?

Да и во времена более ранние я не помню ее «красивой», скорее худой, проворной и ловкой. В ней была какая-то нервная, шутливая агрессивность. Она любила «доставать» меня. Холодными утрами, когда все ходили мрачные и подавленные и никому не хотелось идти на работу или в школу, она набрасывалась на меня, сверлила острыми маленькими кулачками, повторяя: «Ну, сейчас я тебя достану». И в своем упорстве она подчас выходила за рамки шутливости, перебарщивала с этой своей сверлежкой. Ее было не остановить.

Дядя Гарри, веселый и общительный коммивояжер, когда-то изгнанный троюродный брат, был другом семьи и благодетелем, привозившим мне подарки, — даже и по обычным будним дням — представь себе: в самый обычный вторник — и вдруг стеклянный пистолет, стрелявший конфетами, или швейцарский армейский нож с двадцатью двумя лезвиями, причем порадовать старался не только меня — вывозил, например, Лили, которая тогда была слаба и нуждалась в отдыхе, на увеселительные прогулки. «Давай-давай, вытаскивай ее, Гарри!» — подбадривал его мой отец, и они уезжали, предоставляя ему столь любимый им покой и одиночество. Однажды он — в смысле отец, — нарисовал довольно таинственную картину, вид нашей дубовой аллеи, где даже в полдень царил полумрак; как раз его он и изобразил — полумрак, а над деревьями бесконечный купол неба, прорезанный единственным лучом света. Она называлась «О sola beatitudo! О beata solitudo!».[124] Потом он написал стихотворение с таким же названием. Обладатель титула лучшего поэта округа Фелисьен, избранный членами местного клуба «Кивание», он возлежал в тени на верхней галерее и грезил над рукописью очередного труда по истории, размышляя не столько о реальном прошлом, сколько о том, как бы все должно было быть, как все должно быть теперь и как, может быть, еще будет: золотая солнечная Луизиана с живописными оврагами и старицами и тенистыми дубравами, с туманными зелеными саваннами, и сам округ Фелисьен — счастливая земля добрых людей, забавных традиций и тихих заводей, исполненная благородной англиканской нравственной прямоты.

Однако вот солнечный зимний полдень на Фолс-ривер: дядя Гарри с Лили входят в туристскую хижину, где за окном покрытая инеем дамба, шумящий газовый жар бросается в ноги и щиплет глаза, искуситель-морозец застрял в мехах Лили, и простыни холодны и неприятны.

Но теперь, в голубятне, над которой завис в обманном спокойствии глаз тайфуна, наконец-то оно пришло, чувство близости разгадки, да, конечно же, вот оно, вот — это терпкое сердце зла, сладкая тайна, пьянящая и пугающая, и уже бьется, убыстряясь, сердце на пороге тьмы — о, вожделенной тьмы! — конечно, здесь оно и должно было произойти.

вернуться

124

О благо одинокое! О одиночество благое! (лат.)