Выбрать главу

– Хорошо. Пусть будет по-вашему. – Офицер подкрутил жиденькие усы. – Вы, кажется, собирались мне что-то сказать?

– Да, сударь, да! Я про четки. Про эти проклятые четки! В них ключ к кинжалу справедливости!

– Какой такой кинжал справедливости? Первый раз слышу.

– Тот, кто поразит этим кинжалом сердце тирана, сразу же станет невидимым.

– Неужели? А вы разве не знаете про Равальяка, преступника, поднявшего руку на славного короля Генриха? Он ведь тоже хотел стать невидимым, но вместо этого угодил на эшафот. Говорите все, что знаете. Где кинжал? Для кого он предназначен? Кто тот тиран, кого вы готовились убить?

– Ничего не знаю! Ничего не знаю! – Все еще стоя на коленях, студент замотал головой и рванул руками ворот рубашки, словно задыхаясь. – Ей-богу, дорогой господин, я все вам сказал, что только знал!

– Посмотрим… – протянул офицер, поворачиваясь к выходу.

Монах услужливо раскрыл перед ним дверь.

– Из всей этой поистине чудовищной мешанины сказок и суеверной чепухи я заключил одно, – сказал офицер, когда монах вывел его на улицу, где дожидалась карета. – Иезуиты плетут политические интриги и, возможно, готовят очередное убийство. Этот юный невежда ничего не знает, но он сумасшедший и может стать опасным орудием в преступных руках. Его нужно изолировать.

– Бастилия, монсеньор?

– Да, Жозеф, как обычно. За шевалье де Ту установить наблюдение. С кем встречается, куда ходит… Потом накрыть всех колпаком – и в тюрьму. А дальше посмотрим.

– Будет исполнено, монсеньор… Вы довольны таинственной историей?

– Увы, мой Жозеф! У тебя прямо-таки чутье на всякие заговоры.

Глава 12

Вечное искусство

– Там она и висела. – Михайлов указал пальцем под самый потолок, где белел квадратик стены. Все остальное пространство сплошь было закрыто иконами. Они висели одна к одной, плотнее, чем на церковном иконостасе, хотя были различных размеров и форм.

– Очень наглядно и убедительно, – одобрил Люсин. – Как глянешь – так сразу и поймешь, что больше нигде она и быть не могла.

Он с любопытством оглядел комнату. Кроме стены иконостаса, в ней не было ничего особо примечательного. Старая, шелушащаяся проржавевшим никелем кровать, потерявшая почти все шарики, чертежный светильник над ней на телескопической штанге; три запыленных, явно неисправных самовара в углу; кипарисовый крестик и веревочные, старого обряда четки на свободной стене; письменный стол и застекленный шкаф, в котором стояли книги по искусству, какие-то статуэтки, маленькие образки, бронзовые складни, а также утративший все зубы, кроме одного, желтый человеческий череп.

На столе были всевозможные баночки с краской, флаконы с какими-то растворителями, громоздились смятые и запачканные высохшей краской темперные тубы; в полном беспорядке валялись плохо отмытые кисти, какие-то иглы, стеклянные трубочки для тунги, бритвенные лезвия, комья посеревшей ваты.

Возле самой двери высился внушительный мольберт, к ножкам которого притулились фанерки; на них со средним мастерством были выписаны темные деревянные церквушки на фоне вещего сумрачного неба, прорезанного латунной полоской зари, грустные, скорее всего карельские, пейзажи. Было там и несколько портретов: расчлененных на плоскости в манере Брака[11] и более-менее реалистических, но в зеленых и синих, как у «голубого» Пикассо, тонах. На одной фанерке Люсин узнал Овчинникову. Она была не так хороша, как в жизни, но яркий, изумрудный стронций лица и легкий кобальт волос в фиолетовых брызгах краплака сообщали ей какую-то таинственную значительность.

– Вы продаете свои работы? – спросил Люсин.

– Очень мало. Редко покупают, – усмехнулся художник. – На мне даже фининспектор не заработает.

Люсин спросил его просто так, совершенно позабыв о том, что Михайлов видит в нем только следователя – не более.

«Нехорошо как-то получилось. Килька какая-то. Это же нормально для художника – продавать свои картины, и очень плохо, когда они не идут».

– Странно, – сказал он. – Мне лично нравятся эти северные виды. Что это? Кижи? Валаам?

– Не знаю. Я там не бывал. Это так… больше из головы.

– Очень похоже получилось. Север! Я его хорошо знаю. Необъятное какое-то небо там. Не горизонт, а именно окоём, а сосны и ели кажутся перед ним крохотными. Сумрачные облака. Все такое суровое, значительное, краски большей частью синие, зеленые, сиреневые, вода свинцовая, хоть и прозрачная… – Он остановился, тщетно ища ускользающие слова. – Вы любите Рериха? Весь он с Валаама начинается… – Но это было уже не его, это он слышал от Березовского.

– Я иконы люблю. Здесь подлинное. Изображать Бога – это все равно что каждый раз выше себя прыгать. Сверхчеловеческая сущность. Да разве ее постигнешь? Прыгать прыгают, да не больно-то высоко. Тем и хороша настоящая древняя живопись, что запечатлелся в ней и высокий полет души, и смешной, неудачный прыжок непослушного тела. Глаз видит что-то такое, а рука не может передать.

– Таланта, что ли, не хватало?

– Таланта! При чем здесь талант? Его хватало, не занимать… Просто человек – одно, а Бог – совсем другое. Как же его человеческой рукой передашь? Как его высокую суть постигнешь?

– Так ведь нет его.

– Кого? – не понял Михайлов.

– Бога.

– Ах вот оно что! Это для нас с вами его нет, а для них, – он кивнул на иконы, – был! Без Бога в душе разве так нарисуешь?

– Выходит, что все иконописцы были верующими? – наивно спросил Люсин.

– В старину, знаете ли, почти все веровали. Только не в том дело. Можно ведь в Бога как в такового не верить, но стремиться изобразить что-то непостижимое. Понимаете? Рублев или там Феофан Грек могли и не верить, главное – тянулись они хоть глазком заглянуть за небесную – как бы это сказать? – твердь. Халтурщик же, ремесленник, вернее, не халтурщик, пусть он поклоны бьет и свечи ставит, все равно ничего, кроме жалкой копии, не создаст. Он же деньгу зарабатывает, а не творит. К чему ему эти прыжки выше собственной головы? Потому-то хорошие иконы так редки. Ведь сколько черных досок отмоешь, сколько поту прольешь, пока хоть что-нибудь стоящее тебе блеснет!

Люсин с интересом слушал художника, все более проникаясь к нему если не симпатией, то сочувствием. Но слово «стоящее» напомнило ему, что именно этот вдохновенный, с горящими глазами человек продал иностранцу – да еще какому! – один из тех «сверхчеловеческих» шедевров, о которых столь взволнованно сейчас рассуждал.

Налицо была та роковая противоречивость человеческого естества, которой Люсин все еще не уставал поражаться. Даже самые последние подонки – Михайлова к ним он, конечно, не причислял – и те любят порой поговорить о величии человеческой души, обличить чью-то низость. И самое странное, что при этом они совершенно не притворяются, более того – бывают совершенно искренними.

«Мысль о том, что подлости не место в человеческом обществе, с детства усваивает почти каждый. И если кто-то и становится подлецом, то мысль эта уже прочно живет в нем. Он с ней никогда не спорит, поскольку она отнюдь не мешает ему быть негодяем. Напротив, она даже утешает его, нашептывая, что другие люди по-прежнему обязаны к нему хорошо относиться. А уж до чего легко облапошивать этих доверчивых, так и оставшихся порядочными людей! Поэтому совершенно искренне возмущение подонка, когда он сталкивается с чужой подлостью. В этом вся суть. Людям же не столь испорченным, да и вовсе хорошим людям также свойственно судить о своих знакомых и о человечестве в целом, полностью исключая себя… Он очень искренен, этот Михайлов, рассуждая сейчас о святом искусстве, которому сам лично не столь уж доблестно служит. Сейчас он заговорит, наверное, о Леонардо да Винчи…»

– Возьмем Рафаэля! – Михайлов почему-то показал на потолок, где висела лампочка без абажура. – Разве он не иконописец? Он же почти все время писал Божью Матерь! Знаете его Мадонну с золотыми волосами? Вот она – величайшая попытка познать непознаваемое, сверхчувственное… Только она одна и отличает мастера от богомаза.

– Понятно, – кивнул Люсин. – Какие из этих, по вашему мнению, лучшие?

вернуться

11

Брак – основоположник кубизма.