— Да-да, — покаянным тоном подхватывает отец, — правда ваша, — и приносит вторую бутылку пива, и жандарм пьет, а отец ждет, когда же пиво наконец подействует, и готов отжалеть третью бутылку, но тут жандарм говорит:
— Ну, я днями загляну еще разок для проверки. — И мирно уходит восвояси, а несколько дней спустя заходит для проверки, а когда он заходит, рядом с бочкой стоит Ханско Цитковияк, хрупает леденцом, а на боку у бочки мелом выведена надпись: «Сидеть запрещается!»
Мать закупает на пробу дюжину извозчичьих кнутов.
— Это еще зачем? — спрашивает отец. Он обуреваем вечной тревогой, что мать так и останется сидеть с товарами, которые закупает по наитию. Отец с его богатым воображением, вернее, антивоображением, горазд живописать те бедствия, которые еще не наступили. Он дрожит при мысли, что в один прекрасный день мать вдруг надумает торговать макаками, макаки, разумеется, не найдут сбыта, будут сидеть на полках, скучать, от скуки разнесут в щепы всю лавку, разбегутся, начнут лазить по дымовым трубам и демонстрировать добрым людям свой красный зад. А отвечать кто будет? Ясное дело кто: он, отец.
Постойте, а при чем здесь макаки? Мать заказала дюжину кнутов.
До сих пор босдомские крестьяне обходились без покупных кнутов. Вырезают из можжевельника, либо березы, либо ореха рукоятку, берут нитки в пучках, сплетают из трех пучков ремень, ремень пропитывают маслом, а потом вываливают в саже, пыли либо дегте.
Первый кнут приобретает у матери Блешка, по случаю торгующий и лошадьми: после истории с Пердунком он должен перед нами выслужиться.
Рукоятки закупленных матерью кнутов желтого, зеленого или красного цвета, а две так и вообще пестрят всеми цветами радуги.
Блешка становится перед дверью лавки, проверяет кнуты на гибкость и щелканье и выбирает кнут с пятнистой рукояткой, а вскоре и остальные крестьяне не могут обойтись без покупного кнута. «Жаражная штука эта мода, убей меня бох», — говорит Шеставича. А крестьян, которые сохранили верность березовым и ореховым рукояткам, мать называет старомодники.
А теперь настала пора объяснить, почему мы называем бабку с отцовской стороны Американка. Она обитает теперь на задней половине избы в Серокамнице, где мы раньше жили. А город, в котором Американка выглянула на свет божий, зовется Гамбург. Она дочь портняжного мастера Люра. Из вас его никто не знает? Отец, например, спрашивает у каждого, кто хоть раз побывал в Гамбурге, не знаком ли он с такими Люрами.
Итак, бабушка растет-подрастает в Гамбурге, изучает у собственной матери ремесло белошвейки и не успевает разменять шестнадцатый годок, как уже рядом возникает дедушка Йозеф, сын шварцвальдского учителя, и этот Йозеф играет на фортепьяно, на флейте, на скрипке, на альте, поет, мастерит музыкальные инструменты, да еще вдобавок сам пишет музыку. Вера Йозефа в свои силы безгранична, он хочет благодаря своему искусству уехать в Канаду, где только и дожидаются людей, готовых идти вперед.
Когда я иду вперед, я прихожу туда, где раньше было вперед, а как только я пришел, передо мной лежит новая цель, до которой мне опять надо идти вперед.
— Юрунда все это, — говорит двоюродная бабка Майка. — Вперед — значит вовнутрь.
Я не понимаю и переспрашиваю, но больше Майка мне ничего не говорит.
Дедушка Йозеф с окладистой каштановой бородой перед отъездом в Канаду заказывает в Гамбурге у портняжного мастера Люра костюм, чтобы явиться в стране своей мечты элегантным и одетым по моде. Но в швейной мастерской Люра встречаются оснащенные любовными крючками взгляды бородатого Йозефа и Доротеи, пятнадцатилетней ученицы-белошвейки, причем пятнадцатилетняя Доротея с такой скоростью беременеет, что Йозефу перед отъездом приходится в срочном порядке жениться.
Итак, дедушка Йозеф уезжает в Канаду и в первом же любовном письме оттуда сообщает бабушке Доротее, что нашел себе job.[1] Бабушка Доротея не знает, что такое job, то ли собака, то ли лошадь, но тем не менее слово это незамедлительно начинает проникать в лексикон нашей семьи, а пока оно доходит до моего сорбского дяди Эрнста, он же муж тети Маги, job успевает превратиться в joppe, и моему отцу дядя Эрнст говорит примерно так: «Не нравится мне твоя joppa, я хочу сказать, мне бы неохота изо дня в день пекти хлеб».
Моя пятнадцатилетняя бабка Доротея между тем разгуливает с пузом и на вопросы гамбуржцев, какую работу подыскал себе там ее суженый, отвечает, что работы он никакой не нашел, зато нашел job. Но многие гамбуржцы поездили по белу свету, знают, что к чему, и говорят ей: job — это и значит работа. Никакая не работа, job — это и есть job, отвечает моя пятнадцатилетняя бабка. Причем я и мысли не допускаю, чтобы этот энергичный повтор она позаимствовала у некоей Гертруды Стайн из Парижа.