О'Коннер в который раз за это время перебил собеседника:
– А если другие народы испытывают чувство недоброжелательности к моему – как быть тогда? Что тогда делать?
– Подождите, Джон, – отстранил его Лион, – я не закончил мысль. Так вот: он не может оправдывать, как он, может быть, делал прежде, дурные поступки против чужих народов только тем, что эти народы хуже его собственного. Христианин не может не знать того, что разделение его с другими народами есть зло, что разделение – это соблазн, и потому он не может уже, как делал прежде, сознательно служить этому соблазну. Такой христианин не может не знать, что благо его связано с благом людей не одного только его народа, а с благом всех людей мира; он знает, что единство его со всеми народами мира не может быть нарушено чертою границы и расположениями к нему правительств о принадлежности его самого к тому или иному народу. Он знает, что все люди везде братья, и потому равны между собой. И, понимая это, такой христианин не может не изменить все свое отношение с другими народами и с их правительствами. То, что представлялось прежде хорошим и даже высоким, возвышенным – любовь к отечеству, к своему народу, к своему государству, служение им в ущерб блага всех людей, военные подвиги, – все это представляется такому христианину уже не высоким и прекрасным, а, напротив, низким и дурным во всех отношениях. То, что представлялось дурным и позорным: отречение от отечества, несогласие бороться против так называемых врагов, представляется ему высоким и заслуживающим восхищения. Если и может такой человек в минуту забвения больше желать успеха своему государству или народу, то не может он уже в спокойную минуту отдаваться этому суеверию, не может участвовать ни в каких тех делах, которые основаны на различии государств – ни в армиях, ни в таможнях, ни в сборе пошлин, ни в приготовлении снарядов или оружия, ни в какой-либо деятельности для вооружения, ни в военной службе, ни, тем более, в самой войне с другими народами… Ведь так или иначе, человек, понимающий смысл и назначение жизни, не может не чувствовать свое равенство и братство с людьми не только одного, но и всех народов, всего мира, – закончил Лион.
Аббат выжидательно молчал. Хартгейм, вздохнул, будто бы эта речь отняла у него слишком много сил, и спросил:
– Ну, вы согласны со мной? Согласитесь, тем более, как служащий церкви, что то, что я только что сказал, хотя, честно признаться, это и не совсем мои соображения – верно?
Джон, однако, заупрямился.
– Нет, нет, мы говорил о совершенно различных вещах… Когда я говорю об Ирландии, я вовсе не имею в виду, что мы, ирландцы, в чем-то лучше англичан, или французов, или валлийцев, или немцев… Я только хочу сказать, что мы не потерпим, чтобы англичане, валлийцы или французы навязывали нам свой образ жизни, свой порядок…
Он сам чувствовал, что говорит плохо, очень путано, но и это возражение, и тот недавний доброжелательный отклик дали ему чувство высокомерного превосходства над этим немцем, который, казалось, так мало знал о состоянии человеческой души и так плохо понимал, что же такое настоящий патриотизм; впрочем, Джон не сердился на него за это непонимание, считая, что этот человек заблуждается, но заблуждается совершенно искренне. Так многие люди блуждают в потемках, ища выхода к свету, ломятся не в те двери, когда он, Джон, давно уже определил для себя все и теперь постарается убедить в своей правоте и его, мистера Хартгейма.
– Я не виноват, что настоящий патриотизм – это совершенно не то, что вы имеете в виду, – произнес О'Коннер.
– Но ведь мы говорим не о патриотизме, точнее – не столько о патриотизме, сколько о тех последствиях, которые дает разделение на нации, – несмело возразил ему Хартгейм.
Аббат продолжал:
– Сам я, к сожалению, не наделен талантом убеждать, каким наделены вы… Но если скажу теперь, – он сознательно сделал ударение на этом слове, – если я теперь скажу, может быть вы, Лион, и поймете меня. Я стараюсь, чтобы вы поняли…
Он выпрямился так гордо, словно был судьей, его глаза не останавливались на фигурках прохожих, мелькавших на другой стороне улицы, видимо, ему просто не хотелось смотреть на этих людей.
Джон почувствовал, что пришло мгновение, когда он может ясно и четко заговорить о том, что всегда так остро мучило его, а затем мертвело и бессилело.
Не то, чтобы какая-нибудь новая мысль дала ему уверенность и ясность, нет, он весь теперь, выпрямившись в полный рост, словно вокруг него ничего не было, кроме пустого пространства, какой-нибудь равнины, – он всей своей человеческой целостностью почувствовал это именно теперь.
Ведь с мыслями дело чаще всего обстоит особо: они являются как всего-навсего случайность, которая приходит, не оставляя следа, и у мыслей есть свои мертвые и живые моменты. Может прийти гениальное озарение, но все же оно увянет, погибая исподволь, как цветок.
Форма, может быть, и останется, а краски, аромат – исчезнут.
То есть: помнишь какое-то слово, и логическая ценность найденной случайно фразы полностью сохраняется, но она только вертится по поверхности нашего внутреннего мира, и мы не чувствуем себя богаче и лучше из-за нее.
Пока – может быть, через много-много лет – вновь не приходит мгновение, в которое мы видим, что все время совершенно не помнили о смысле своей фразы, хотя чисто логически, может быть, все было правильно.
Да, есть мертвые и живые мысли. Мышление, которое движется по внешне освещенной поверхности, которое всегда можно проверить нитью «причинности» и «следственности», – это еще не обязательно живое мышление.
Мысль, которую встречаешь на этом пути, остается безразличной, как любой человек в колонне марширующих солдат.
Мысль – пусть она даже приходит нам на ум – становится живой только в тот момент, когда к ней прибавляется нечто, уже не являющееся мышлением, уже не логическое умозаключение, так что мы чувствуем ее истинность, не нуждаясь ни в каких оправданиях, как якорь, которым она врезается в согретую кровью живую плоть.
Великое понимание жизни вершится только частично, в лучшем случае наполовину в световом круге ума, другая половина – в темных недрах естества, и оно есть прежде всего душевное состояние, самое острие которого мысль может увенчать, как цветок.
Не обращая внимания на озадаченное лицо Лиона, Джон О'Коннер продолжал словно бы для самого себя и, не переводя дыхания и глядя прямо вперед, договорил до конца:
– Патриотизм, Лион – это вовсе не предрассудок, не заблуждение, как вы мне только что сказали… Да, я не говорю, что для того, чтобы любить ирландцев и Ирландию, надо обязательно возненавидеть Англию и англичан… Дело в другом…
Лион передернул плечами.
– Я не понимаю.
– Все просто: я ирландец, я родился и вырос там, и с самого детства задавал себе вопрос: «почему мы, ирландцы, люди, которых в Ольстере большинство, не можем быть у себя в стране хозяевами?».. Представьте себе, что в ваш дом, – рука аббата, взметнувшись в сторону, указала на особняк Лиона, – что в ваш дом пришел какой-то человек со своим укладом жизни, мыслей, своими представлениями о добре и зле, своей религией… Ну, например, китаец, последователь Конфуция… И он бы сказал, что весь этот дом, все, что в нем находится, включая мебель, домашний очаг, вашу жену, ваших детей, все, до последнего кубического дюйма воздуха, принадлежит только ему одному. А заодно бы заявил, что вы на социальной лестнице стоите куда ниже его, потому что не придерживаетесь конфуцианства… Что бы вы сказали тогда – что вы с китайцем братья? – Аббат поджал губы. – Не думаю.
Доводы Джона были столь просты и убедительны, что все предыдущие доказательства Лиона, чисто умозрительные, рассыпались, как карточный домик.