Выбрать главу

За окном, где с утра было столько солнца, стало пасмурно. Небо помрачнело. Где-то далеко-далеко громыхали громы. Налетали порывы ветра. В щели между потолочными плахами сыпался песок и шуршал по столу, застланному газетой.

В избе было душно, гудела голова. Хотелось унять асу, но подниматься было лень. Словно всего спеленало что-то мягкое, вязкое. Я был в том полудремотном состоянии, когда ни о чем не хочется думать.

Да и вообще весь этот день — тихий, без заметных событий — был каким-то очень затаенным.

Рано утром мы с Семеном отправились в устье старицы. Был час, когда хозяйки достают из печей стряпню, и от близких изб тянуло запахом свежеиспеченного хлеба. В разных концах деревни мычали коровы, покрикивали запоздалые петухи и лениво подавали голос собаки.

Мы проталкивались на лодке сквозь затопленные кусты туда, где по мелководью была выметана контрольная сеть. Ее поставили для того, чтобы знать, куда идет рыба: в озеро или из него. Ведь видно, с какой стороны она зажабрилась в сеть.

Когда мы заплыли в гущу ивняка, тишина сменилась гулом. Кусты стояли все в золотых сережках, и почти на каждой — пчела. Даже вода в маленьких заторах среди щепья, припруженного к поплавкам, была присыпана желтой пыльцой. Лишь в одном месте ни щепок, ни пыльцы. Утонули поплавки, огрузла сеть.

Семен осторожно приподнял ее. Крутобокий, видать, икряной, лещик сверкнул в воде. Он запутался головой в ячеях с речной стороны.

Не вынимая из воды, Семен высвободил его и тихо сказал:

— Не отошел, значит, икромет.

Мы долго сидели молча и слушали пчел.

Вдруг кто-то снова потряс берестяные поплавки. Снова приподнял Семен сеть. Тот же самый лещик: заметен след-надавыш от капроновой нити. И не запутался ведь, поверни в сторону — и иди себе… А он — в сеть.

Семен опустил руки, задел леща. Тот вильнул хвостом, пошел бочком-бочком и опять ткнулся в сеть.

— Ишь ты, какая сила его гонит! — улыбнулся Семен. — Убьется, а будет лезть. — Легонько ухватил леща под жабры и перебросил на нашу, озерную сторону…

Мы уже выбрались из ивняка. Давно затих гул пчел. А я видел того икряного леща. Помятый сетью, с ободранной чешуей, как упорно шел он к своей цели. Пришла его пора, и он знал, что делать.

Неотложные дела снова выгнали рыбаков на озеро. На сонной заимке я остался один.

Чтобы как-то расшевелить себя, долго бродил со спиннингом по берегу.

С непонятным упрямством хлестал и хлестал воду, хотя знал, что в такой застойный день старанья мои напрасны.

* * *

Оса упала с окна и затихла. Не стало слышно ветра. Не падал на газету песок. И в этом глухом, плотном безмолвии такими неожиданными были резкая вспышка за окном и взрыв над самой избой. Я прильнул к стеклу.

Не было ни грозных облаков, ни толстобоких черных туч. Лишь ровная хмарь по всему небу. Опять коротко сверкнуло и разорвалось, но уже дальше от построек, над Камой. И пошло, и пошло… И каждый раз — в новом месте. Трахнет — долго сыплется сухой треск, словно осколки по железным крышам. Налетел ветер, швырнул в стекла песчаной пылью и припечатал ее тяжелыми каплями.

Я тихо засмеялся. Дремы словно не бывало. Голова враз просветлела. Гроза!

Впервые я поймал себя на этом давно, в детстве. Как-то мы возвращались с матерью с дальнего покоса. Небо еще только нахмурилось и чуть-чуть заворчало, лишь первый ветер шибанул по верхушкам деревьев, а мать уже заволновалась и начала меня подгонять. Она торопилась выйти на проезжую дорогу. Мы шли по узкой тропке-визиру через густой лес с частым сухостоем. В буреломный ветер здесь было очень опасно. То там, то тут, круша все, валились толстостенные подгнившие лиственницы.

Мы успели пробежать тропу. Вечер и ливень застали нас на дороге. Мы мигом промокли. Под ногами было грязно и скользко. Кругом гремело и ухало. Где-то в стороне валились лесины. И все это — в кромешной темноте, сжигаемой редкими молниями. Каждый раз, когда вспыхивал этот ослепительный свет, мать бросалась к обочине, приседала и часто крестилась:

— Господи! Прости и помилуй.

А я шел себе по середине дороги. Когда мать кидалась в сторону, я лишь останавливался, из озорства закрывал мокрыми ладонями глаза, а сам сквозь пальцы смотрел, как изменялось все вокруг под холодным сверканием молний.

В детстве я часто спал на сеновале. Уже в мае мы уходили с отцом на прошлогоднее сено под тяжелые тулупы. Сколько раз гроза будила нас по ночам! Раскалывалось небо. Вспыхивало так, что в крыше видна была малейшая, щель. Захлебываясь, клокотали под водостоками бочки. Постанывали на ветру деревья. А мне хотелось кричать в ночь что-то отчаянное, дикое.

* * *

Бушевала первая гроза в мае. На землю пал сильный ливень. Было темно. При свете молний вспыхивало кривое и бугристое от дождевых струй оконце. Я прошлепал по некрашеному полу к столу и закурил.

В распущенной рубахе, босиком, бородатый, я чувствовал себя очень свободно, гроза прорвала во мне какую-то запруду. Который раз уже бывает так со мной… В лесу я всегда стараюсь не вспоминать об опостылевшем городе. Думается: брошу все и пойду лесовать, забыв обо всех больших и малых благах.

И в общем-то все оказывается очень просто. Чем дальше мы уходим от природы, тем сильнее тянемся к ней. Настолько сильно в ней все материнское, первородное!

БАБЬЕ ЛЕТО

Как хорошо снова почувствовать себя ребенком!

Нигде так не нежусь по утрам, как в деревне у своих стариков. Здесь я по-прежнему сыночек, о котором непременно надо заботиться: накормить повкуснее, постелить помягче да укрыть потеплее. Мать перебирается на печь, уступая мне лучшую в доме постель — поржавелую кровать с провисшей сеткой, с матрасом, набитым трескучей осокой.

По мне — так слаще этой постели на свете нет. Особенно если я приезжаю один и несколько дней могу жить так, как мне захочется. Первый день после дороги валяюсь обычно до десяти, до одиннадцати часов, и никто меня не потревожит. Разве только отец. И то, если у него припасена бутылочка и ему станет невмоготу. Тут уж он поднимает и меня «за компанию».

Обычно я просыпаюсь от хриплого бормотания черного круга репродуктора. Он иногда так гнусавит, что ничего не разберешь. А то вдруг пронзительно запоет, заиграет, начисто заглушая все другие звуки и голоса.

До радио мои старики большие охотники. Если оно мешает мне и я выключу его, отец, придя с улицы, уже беспокоится:

— Мать! Радио-то у нас чего замолкло?

— Тиш-ш-ш, — шикнет она на него. — Работает он!

Давно я не был дома. Начало лета с рыбаками провел, потом — работа.

Наконец среди ночи я снова попал в родную избу и опять проснулся под позднюю утреннюю гимнастику. Потянулся на скрипучей кровати и замер с закрытыми глазами, прислушиваясь сквозь музыку и подсчеты к мерному покачиванию маятника и таким знакомым, родным голосам на кухне.

— Чем гостя-то угощать будешь? Пельмешков надо было нащипать или пирожки-скороспелки завернуть.

Отец только что пришел с дежурства, он сторож при ферме, и тетерь ему надо во всем разобраться, навести порядок. А мать и без того суетится возле печки, гремит чугунками, волнуется.

— Пельмени ему! А фарш ты наготовил? В субботу если к вечеру, когда соберутся все. А сейчас блинчиков завела, с молочком…

— Не едал он твоих блинов, — ворчит отец. — Какая это закуска?

— А грибы соленые? Сходил бы лучше за ними.

Отец вернулся быстро. Слышно, как он бренчит эмалированной тарелкой и вилкой.

— Это в пойло бросить, что ли? — спрашивает он.

— Совсем уже старый из ума выжил. Такую вицу корове! Листики ей оборви.

— Вицу, вицу! Смородина ведь, в рассоле лежала, отмякла.

— Где же она отмякнет? Палка она палка и есть.

— Всю жизнь ты выкомыриваешь. Да они еще не такие палки съедают. У коровы глотка-то… Вон у нас раньше отец нашел в желудке у ней портомонет. Бо-ольшой портомонет. Копеек пятнадцать медяками в ём было. Заглотила. А ты…