— И живой кунки не видал?
— Почему не видел? Видел. И много. В женской бане на Красноармейской. Нас со Стасиком мать туда мыться водила. Пока какая-то старуха хай не подняла на всё отделение. На маму как закричит:
— Ты что, своих сыновей будешь в женское отделение водить, пока они на баб не полезут?
Сумасшедшая какая-то. С чего бы я на неё полез? Дура!
Мама, конечно, доказывала, что мы ещё дети маленькие, но старуха разъярилась и даже банщицу позвала, чтобы нас из мойки вытащили. А кунки — голые или лохматые — ничего особенного. Что есть они, что нет, мне безразлично.
— А сколь тебе лет было?
— Не помню. Наверное, лет семь. А Стасику годика три. После этого случая я стал в баню с отцом ходить.
— А как шворятся люди — видал?
— Слыхал. Это ругательство какое-то. Нехорошее.
— Ну, Гера, ты и фраер! Не обижайся. Такова не знать! Значит, ты и сам ни одной девчонке не влындил ни разу?
— А что это? Ты говори по-русски. А не на тарабарском языке.
— В натуре ни разу не пробовал? А хошь щас пошкандыляем в большой дом на Цвиллинга, большой такой. Там как бы подвал и у стенки две трубы горячие. На них лежат бродяги. Там и девки бездомные есть. Ежли попросишь хорошо, то дадут. Бесплатно. Им жить негде. Как нам.
— Так мы што, к ним идём?! — ужаснулся я.
— Не. Это я так, по-дружески. Туда всю дорогу лукался Питерский. И я вместе с им. Из интересу. Нада жа и тебе попробовать. Я и то попробовал. Мамкиной одной подружке — алкашке пондравился. Она мене и грит:
— Давай, Геночка, побалуемся. Люблю, грит, молоденьких мальчиков.
А мне антиресно, чо это такое.
Они с маманей мне стаканчик «сучка» налили, я выпил и раздухарился.[281] Лёгли. А хуишко у меня махонький, не то что у Вовки. Я возился-возился… не лезет. Она и зачмэкала.[282] Штобы он встал. Не маячит ни хрена. Дак она ево пальца́ми зажала, возила-возила где-то по шахне,[283] по мокрым волосам, потом как застонает! Я испугался: чо с ей? Может, припадошная? А она хуишко мой не отпущает, пока не настоналась досыта. Грит, хорошо ей было. Захороши́ло. А мене — хоть бы што. Пырка[284] не маячит.
— Так тебе же только одиннадцатый год! Эта подружка мамкина — ненормальная.
— Хто её знат. Из колонии выскочила. За аборт сидела. Трояк. Но накормила она меня от пуза: буханку черняшки смолотил.
— Всё это нехорошо, Генк. Постыдно.
— Не скажи. Я бы ишшо не отказался. От хлебушка-то. Дармовова.
Я решил переключить неприятный разговор на другое.
— А ты-то почему из дому ушёл? Какие-то мужики у вас водку хлещут, а ты скитаешься. Мне предлагали с ними «заусить».[285] Наверное, среди них и тот гопстопник пировал, который человека до носков ограбил. И с ними изрядно хмельная тётя Паня. Я её не осуждаю. Мать вообще нельзя судить своим детям.
— А вырасту — и зарежу её. За всё. Во таким ножиком.
— Ты что, Ген, с ума сошёл? Такое о матери говорить…
— А она, стерва, могёт всё это творить? Я тебе ищщо не всё… Тот штопорило[286] с мамкой переспал, а поутрянке отвалил. А другия… Пошмалял бы всех. С ёбарем мамкиным подрался. Он о папане ошкорбление хуйнул. А я ему фукнул:
— Был бы отец живой, он тебе харю начистил бы.
А ён знал, што папаня дуба дал. И кричит:
— Ён у тебя за героя хлял, а сам в обозе сидел, в навозе. Крохоборничал, грит, как побирушка. Герой — вся грудь в крови, искусана клопами. Рыбные головки собирал у пивнушки.
— Я и кинулся на ево драться. Да мамка на ево навалилась.
— Вот видишь. Тётя Паша тебя спасла от озверевшего мужика. Он придушил бы тебя.
— Она энтова гада замарьяжила на кир. А ён — фулиган чистокровный. Встреться он мене в тёмном переулке, я бы ему точняк финарь между рёбер вставил. Штобы папаню не трогал никогда своим сучьим языком. А папаня дубаря дал из-за мамки. Потому как она блядовала, а ён такова пережить не мог. Обидно! Последние дни всё динатурат глушил. Знашь, водка така синяя?
Я не знал. И подумал: ужас какой-то, а не жизнь! А я рядом живу… жил и ничего толком не знал. Видел, разумеется, что тётя Паня всё чаще встречается мне пьяной, но чтобы такое…
— Вовка, дурачок, из-под кровати вылез, видит, што тот амбал меня душит, — и засмеялся. Я дыхнуть не могу. Ён меня за горлянку над полом поднял — ноги болтаются, а Вовка гогочет, пидар нещасный…
«И на брата озлобился, — подумал я и отчётливо вспомнил: таким славным мальчонкой был — дружелюбный, беззлобный…»
…Когда отец с войны вернулся, он от него на шаг не отходил, до чего соскучился. Каждое слово, разинув рот, с восхищением ловил, фронтовые рассказы отцовские слушал. Он был счастлив, как никогда, в жизни.