Выбрать главу

Совсем иной Пушкин у М. И. Цветаевой; это бунтарь, буян и насмешник, это «бич жандармов, бог студентов, / Желчь мужей, услада жен». Этот Пушкин — «негр», «скалозубый, нагловзорый», «африканский самовол». Он — «заморская птица», страдающая от русских холодов и русской косности. Но он же — и «правнук» Петра I, наследник смелости и духовной мощи великого реформатора России[245].

С Петром I неявно соотносит Пушкина и Б. Л. Пастернак, адресуя поэту его же строки о Петре: «На берегу пустынных волн / Стоял он, дум великих полн». Пушкин Пастернака — олицетворение самой поэзии, но поэзия здесь — не божественная Муза, а могучая, неукротимая стихия, столь же реальная, как и другие стихии природы:

Два бога прощались до завтра, Два моря менялись в лице: Стихия свободной стихии С свободной стихией стиха…[246]

Для Пастернака Пушкин — явление, выходящее за пределы обыденного сознания, это тайна, «сфинкс»:

Скала и — Пушкин. Тот, кто и сейчас, Закрыв глаза, стоит и видит в сфинксе Не нашу дичь: не помыслы в тупик Поставленного грека, не загадку, Но предка[247].

Как видим, все эти столь разные образы Пушкина существуют в рамках старого мифа о «поэте по существу и по преимуществу», но раскрывают это понятие в нетрадиционных, подчас неожиданных аспектах.

Обращает на себя внимание тот факт, что 1920–1940-е годы стали подлинным расцветом пушкиноведения. В эти годы выдвинулась целая плеяда пушкинистов: Б. В. Томашевский, М. А. Цявловский, Т. Г. Цявловская, Г. А. Гуковский, Д. Д. Благой, С. М. Бонди, Н. В. Измайлов, В. В. Виноградов и другие. Развиваются до высокого совершенства почти все дисциплины пушкиноведения: текстология, стиховедение и стилистика, историко-литературное изучение и реальный комментарий. В то время ученые не спорили с фальсификаторами и конъюнктурщиками, не возражали против тенденциозных и попросту неверных толкований, но эти труды решительно выбивались из массы примитивных и тенденциозных сочинений по истории нашей литературы. Не будем гадать насчет политических мотивов властей, пошедших на такое непонятное попустительство. Но мотивы, по которым увлекались Пушкиным блестящие ученые, думается, достаточно ясны. В принципе это те же причины, по которым Пушкин занимал такое значительное место в художественном мире упоминавшихся нами поэтов. (Характерно, что пушкиноведением, причем весьма успешно, занималась А. А. Ахматова.) Я. А. Гордин справедливо заметил, что характерной чертой времени было «обращение к Пушкину как опоре и ориентиру в хаосе политическом и духовном», что в Пушкине увидели «эталон абсолютной независимости от беснования общественной стихии»[248]. Этот факт приобретает особое значение в контексте нашего сюжета: спасительными и эталонными предстали вдруг именно те черты Пушкина, которые обычно или перетолковывались, или ставились ему в вину: непричастность к политическим схваткам, одиночество и подчеркнутая независимость. Этот миф о Пушкине был, быть может, одним из самых плодотворных, ибо давал тем, кто в него веровал, внутреннюю опору, некий нравственный ориентир в страшном и неприемлемом для них мире. Однако он оставался как бы в подтексте культуры, в подсознании общества, одурманенного совсем иными мифами.

Перед идеологами новой эпохи стояла проблема, которая условно может быть обозначена как выбор между двумя легендами: «Пушкин — друг самодержавия» и «Пушкин — жертва самодержавия». Наверное, отчасти стихийно, отчасти сознательно был избран второй вариант, который вскоре был уже официально узаконен. Мифологизация Пушкина пошла под знаком провозглашения его «самым современным из современников» (Д. Бедный), «нашим», народным поэтом, страдавшим и непризнанным в царской России и лишь теперь понятым и оцененным по заслугам. В русле этой концепции борьба со старым миром и едва ли не самая гражданская война интерпретировались как своеобразная месть за Пушкина: «Я мстил за Пушкина под Перекопом» (Э. Багрицкий). Поддерживалась легенда о том, что произведения Пушкина были любимым чтением бойцов Красной армии. У нас нет оснований подвергать сомнению свидетельства Артема Веселого: «Том пушкинских стихов я таскал с собой в вещевом мешке в годы гражданской войны по всем фронтам»[249] — или Э. Багрицкого: «Я с Пушкиным шатался по окопам». Однако их обоих вряд ли можно считать типичными красноармейцами, и образ Пушкина — «поэта походного политотдела» (Багрицкий) — является чисто мифологическим[250]. В 1920-е годы миф о Пушкине кажется еще не окончательно сложившимся, подчас внутренне противоречивым. В этом смысле характерна одна из классических формул того времени: «Пушкин — певец быта и нравов дворянского сословия и его разоблачитель»[251]. Конец сомнениям положил пушкинский юбилей 1937 г., заявленный и организованный как общенародный и государственный праздник. Отныне Пушкин безоговорочно провозглашается лучшим, величайшим русским поэтом, а также любимейшим поэтом советского народа. Пушкинский миф образца 1937 г. сводится, в сущности, к двум идеям: «Творчество Пушкина — лучшее, что создала литература под гнетом помещичьего общества» и «Пушкин — участник нашей жизни, нашей культурной стройки»[252]. Идеи, кажется, небогатые, но эксплуатировались они с таким невиданным усердием, что новый миф быстро завоевал все сферы культурной жизни общества. От литературоведческих штудий до школьных сочинений, от Колонного зала до сельского клуба, от знаменитого поэта до безвестного рабочего — все, всегда и всюду восхищались «величайшим в мире поэтом действительности», «певцом свободы» и «врагом религиозных предрассудков», проклинали «светскую чернь» и «феодально-крепостнический гнет» и клялись, что гениальный поэт, непонятый при жизни, необыкновенно близок «людям свободной социалистической страны». Всенародная любовь к Пушкину — одна из важных составляющих мифа — получала все новые неслыханные подтверждения. Огромные тиражи пушкинских изданий, пушкинские спектакли в заводских драмкружках, десятки тысяч паломников в пушкинские места и отзывы, бесконечные отзывы о поэте рабочих, колхозников и комсомольских вожаков. Казалось, каждый советский человек стремился сообщить в газету, что у Пушкина все «ясно и понятно изложено» или что «больно он хорошо пишет»[253]. Неизвестный колхозник трогательно мечтал: «Как бы лелеяли и берегли Александра Сергеевича, если бы он жил в наше время»[254], а безымянный автор задорно восклицал: «Александр Сергеич Пушкин, / Жаль, что с нами не живешь, / Написал бы ты частушки, / Чтобы пела молодежь!»[255]

вернуться

245

См.: Цветаева М. Соч.: В 2 т. М., 1988. С. 273, 274, 276, 277.

вернуться

246

Пастернак Б. Л. Тема с вариациями // Пастернак Б. Л. Избранное: В 2 т. М., 1985. Т. 1. С. 123.

вернуться

247

Там же. С. 121.

вернуться

248

См.: Гордин Я. Распад, или Перекличка во мраке // Знание — сила. 1990. № 12. С. 43, 45.

вернуться

249

См.: Литературное наследство. М., 1965. Т. 74. С. 521.

вернуться

250

См.: Багрицкий Э. Избранное. М., 1964. С. 317, 336–337.

вернуться

251

См., например: Войтоловский Л. Пушкин и его современность // Красная новь. 1925. № 6. С. 228–259.

вернуться

252

См.: Якубович Д. Почему нам близок Пушкин? // Сов. студенчество. 1937. № 2. С. 43.

вернуться

253

См.: Дурылин С. Два юбилея // Смена. 1937. № 1. С. 11.

вернуться

254

См.: Якубович Д. Почему нам близок Пушкин? С. 45.

вернуться

255

См.: Мануйлов В. А. Любимый поэт советского народа // Портреты любимых писателей. Петрозаводск, 1937. С. 28.