Новые представления о норме отношений между писателем и публикой остаются в общем-то чуждыми пушкинскому кругу. «В других землях писатели пишут или для толпы, или для малого числа. У нас последнее невозможно, должно писать для самого себя» (XII, 180), — эти строки написаны Пушкиным в 1833 г., причем к словам «для малого числа» он делает следующее примечание: «Сии, с любовию изучив новое творение, изрекают ему суд, и таким образом творение, не подлежащее суду публики, получает в ее мнении цену и место, ему принадлежащие» (XII, 180). Здесь место писателя в цивилизованном обществе характеризуется практически в тех же категориях, что и в цитированной выше статье Жуковского (ср.: «…похвала избранных, которых великое мнение управляет общим и может его заменить»). Разве что в словах о «творении, не подлежащем суду публики», звучит горечь, которой не было у Жуковского, — горечь навеянная одиночеством поэта в годы торжества «торгового направления» в литературе.
Такие представления отнюдь не исключают признания высокой общественной роли писателя: «…дружина ученых и писателей, какого б <рода> <?> они ни были, всегда впереди во всех набегах просвещения, на всех приступах образованности» (XI, 163). Но дело в том, что эту роль писатели выполняют не непосредственно своими художественными произведениями, а участвуя в качестве «общественных лиц» (XI, 162) в разного рода прениях и т. д. Такое представление об общественной роли писателя является по сути своей просветительским, далеким от романтических мессианских идей.
Конечно, тут невольно вспоминаются хрестоматийные строки:
Но, как уже говорилось выше, мысль о пробуждении поэтом добрых чувств в человеческих сердцах была не чужда и предшественникам Пушкина — Жуковскому, например. Чрезвычайно важно и то, что в этом стихотворении Пушкин отчетливее, чем где-либо, противопоставляет величие посмертной славы современным порицаниям, которые можно и должно презирать. «Чувства добрые», пробужденные лирой поэта в «жестокий век», будут иметь все то же значение по прошествии многих веков, — более того, по-настоящему раскроется этот высокий человеческий смысл поэзии только в потомстве. Вопрос о современной славе как бы снимается, оказывается не столь уж важным — и поэт обращается к Музе с исполненными спокойного достоинства словами:
А вокруг кипела уже совершенно иная эпоха с иными представлениями о поэзии, о славе, о месте литературы в обществе. Эти новые веяния были ощутимы на всех уровнях культуры — от самых пошлых журнальных толков до самых высоких порывов творческого духа. Ведь даже Гоголь, на которого петербургские журналисты обрушились с теми же упреками, что на писателей пушкинского круга, и который сам осознавал себя причастным к этому кругу, — даже он был в своих взглядах на отношения писателя и публики человеком совершенно иной, не пушкинской эпохи.
Как нельзя более четко проявляется это различие между Пушкиным и Гоголем уже в их отношении к журнальным отзывам. Когда-то Пушкин писал Вяземскому: «Читая рецензии Воейкова, Каченовского и проч. — мне казалось, что подслушиваю у калитки литературные толки приятельниц Варюшки и Буянова» (XIII, 57). В гоголевском отношении к подобным отзывам нет и следа пушкинской легкости. «Критики я прочел также все с большим аппетитом. Жаль только, что ты не исполнил вполне моей просьбы и не прислал их всех. Зачем ты не велел скорописцу списать критик Сенковского? Их бы можно было уписистым почерком вместить на двух-трех листах почтовой бумаги и прислать прямо по почте. Нам следует все знать, что ни говорят о нас, и не пренебрегать никаким мнением, какие бы причины их ни внушили. Кто этого не делает, тот просто глуп и никогда не будет умным человеком. Мы, люди, вообще подлецы и не любим или позабываем оглядываться на себя»[298], — пишет Гоголь Н. Я. Прокоповичу в 1843 г. Да и «Театральный разъезд…» начинается таким монологом Автора: «Нет, не рукоплесканий я бы теперь желал: я бы желал теперь вдруг переселиться в ложи, в галереи, в кресла, в раек, проникнуть всюду, услышать всех мненья и впечатленья, пока они еще девственны и свежи. <…> Мне это нужно: я комик. Все другие произведения и роды подлежат суду немногих, один комик подлежит суду всех; над ним всякий зритель имеет уже право, всякого званья человек уже становится судьей его. О, как бы хотел я, чтобы каждый указал мне мои недостатки и пороки! Пусть даже посмеется надо мной, пусть недоброжелательство правит устами его, пристрастье, негодованье, ненависть — все что угодно, но пусть только произнесутся эти толки. Не может без причины произнестись слово, и везде может зарониться искра правды. Тот, кто решился указать смешные стороны другим, тот должен разумно принять указанья слабых и смешных собственных сторон»[299].