«Ах, дорогой Александр Александрович, какое скверное чувство унес я с Капри от свидания с Горьким», — не открывая подробностей встречи, пишет о ней Андреев, добавляя забавную и — с моей точки зрения — глубоко верную характеристику бывшего друга: что «…учительствует сухо и беспрерывно, и, учительствуя, имеет вид даже страшный: человека как бы спящего или погруженного в транс»[479]. Действительно, Алексей Максимович, чья и общественная, и личная жизнь была во все времена крайне запутанной, чьи убеждения частенько менялись, причем совершенно незаметно для их обладателя, имел поучения прямо-таки на все случаи жизни. Этот уникальный человек, высказываясь буквально по любому поводу, казалось, ни на секунду не сомневался в собственной правоте. Есть конечно же и другие мнения о Горьком 1910-х годов, но для Андреева у Максимушки оказалась припасена лишь маска «учителя жизни». «Строго осуждает любовь, ревность, детей, Россию, пессимизм, за восемь лет не научился итальянскому и живет среди народа как глухонемой…»[480] — так с недоумением вспоминал Леонид об этой — крайне неудачной — попытке «склеить» старую дружбу.
Интересно, что в дальнейшем, — когда Алексей Максимович вернулся в Россию и поселился невдалеке от Андреева — в Мустамяки, а потом в Нейволе, — бывшие друзья изредка общались и, как ни странно, еще не раз пытались повторить «каприйское» объяснение. Одну — видимо, последнюю — попытку описал Вадим: «Это было, вероятно, зимой 1915–1916 года. Горький приехал к нам на Черную речку поздно… на другой день он и отец… обедали вдвоем, отдельно ото всех. Сразу после обеда ушли в кабинет… <…> Неожиданно резко стукнула дверь кабинета и я услышал глухой голос отца, взволнованный и захлебывающийся: — Нет, нет, Алексей… То, что ты говоришь — чудовищно. — Уж и чудовищно! Ты бы на землю спустился, вот тогда бы и узнал, что такое — чудовищно. <…> У отца было лицо необычное и страшное — оно все подергивалось мелкой судорогой, Алексей Максимович стоял на площадке и смотрел на меня в упор, но меня не видел. Не поворачиваясь к отцу и не вынимая рук из карманов, он сказал: — Что ж, Леонид, прощай, — и быстро пошел к лестнице, ведущей вниз, в столовую. Отец хотел было вернуться в кабинет, но потом пошел за Горьким. Однако спускался по лестнице он так, как будто шел в гору»[481]. Что сказал Андрееву Горький в тот день? Возможно, бросил ему в лицо те гневные порицания, которыми в письмах другим частенько «награждал» писателя Леонида Андреева, объявляя, что тот «лишен общественного инстинкта» и «зоологически эгоистичен», хотя и «несколько смущен этим»?
Позже, уже после смерти друга, Горький напишет о том, что стена между ними была сооружена Андреевым, но теперь, после публикации писем обоих друзей, мы понимаем, что это не так. Горький неоднократно — чрезвычайно грубо и несправедливо — и письменно и устно — задевал Леонида Николаевича, а тот — в те же самые годы старался сохранять деликатность и даже лояльность по отношению к другу. И лишь после того, как накликавший-таки «бурю» пролетарский писатель пошел на сотрудничество с большевиками, — Леонид Николаевич позволил себе резкие слова в его адрес. Да и то, записывая в дневнике, что Горький «прямо преступен, его руки в крови»[482], в беседах с людьми он явно уклонялся от столь резких выпадов в адрес бывшего друга.
А вот личная — возможно и подсознательная — неприязнь Горького к бывшему товарищу выражалась впоследствии и прямо, и косвенно. Например, в четвертой части его главного романа «Жизнь Клима Самгина» один знакомый центрального героя — некий Бердников рассказывает: «В третьем году познакомился, случайно, знаете, мимоходом, в Москве с известным литератором, пессимистом, однако же — не без юмора. Конечно, — знаете кто? Выпили. Спрашиваю: „Что это вы как мрачно пишете?“ А он отвечает: „Пишу, не щадя правды“. Очень много смеялись мы с ним и коньячку выпили мало-мало за беспощадное отношение к правде. Интересный он: идеалист и даже к мистике тяготеет, а в житейской практике — жестокий ловкач, я тогда к бумаге имел касательство и попутно с издательским делом ознакомился. Без ошибочки мистик-то торговал продуктами душевной своей рвоты. Ой, — засмеялся, забулькал он. — Нехорошо как обмолвился я! Вы словцо „рвота“ поймите в смысле рвения и поползновения души за пределы реального…» Вот это самое словцо — «рвота» — даже и с оговоркой — и составляло, по-моему, суть оценки «другом Максимом» всех поздних сочинений «друга Леонида». И конечно же андреевский «порыв дружбы» был заранее обречен. Но — как и все порывы нашего героя — он был частью «театра жизни» Леонида Андреева, а этот театр — романтический по своей сути — отвергал законы жизненной логики.