— «Passez mes amitiés á madame vorte grand’ mére»[149], — передал он бабушке будто бы сказанные Бенкендорфом слова. — Но я думаю, — тоном лёгкого сомнения добавил Лермонтов, — что здесь больше любезности, чем искренности, вы же знаете, какой граф куртизан.
— Ну, конечно, душа моя, конечно! — отвечала сразу повеселевшая бабушка, — И всё-таки: вот хоть и немец, хоть и жандарм, а нутро-то в нём, глядь, человеческое...
Весь следующий день Лермонтов сочинял письмо великому князю Михаилу Павловичу, прося защиты от домогательств Бенкендорфа.
Монго, которому Лермонтов без утайки рассказал всё, что произошло в доме у Цепного моста, покачав головой, несколько раз повторил:
— Ну и урод же ты! Ну и урод!..
Отложив на этот раз «Княжну Мери», он принялся помогать Лермонтову составлять письмо, поскольку считалось, что он, как никто, умеет подпустить слезу и при этом не вызвать презрения.
Когда письмо, написанное почти целиком под диктовку Монго, было окончено, Лермонтов перечитал его, стараясь представить себе, что речь в письме идёт не о нём, а о ком-то другом, и в первый момент действительно готов был прослезиться от жалости к несчастному юноше, который вот-вот потеряет «невинно и невозвратно имя благородного человека». Но в следующий момент ему показалось двусмысленным и немножко смешным как раз это сочетание — «невинно и невозвратно» — и он хотел чем-нибудь заменить его.
— Нет, нет! Ты просто не чувствуешь, как нужны эти оттенки. Это необходимо оставить! — сказал Монго с той неприятной самоуверенностью, которая появилась во всех его суждениях с тех пор, как Лермонтов похвалил его переводы. Спорить было бесполезно, и Лермонтов уступил.
Монго запечатал письмо, велел Лермонтову надписать адрес и, вызвав Андрея Ивановича, отправил его с письмом в штаб Гвардейского корпуса, на Дворцовую площадь.
23
Последние дни апреля заполнены были прощальной суетой: визитами к родственникам, к друзьям, к некоторым — очень немногим — литераторам. Везде обязательно появлялся неизбежный le vin de l’étrier[150], и Лермонтов постоянно видел всё окружающее чуть-чуть зыбко, будто сквозь воду.
Поехал он и к Краевскому, с которым, кроме того, нужно было окончательно условиться, что именно следовало включить в сборник стихотворений, ожидаемый осенью. За время сидения на гауптвахте Лермонтов виделся с ним только один раз, ещё до того, как в журнале появилась соллогубовская повестушка. После этого Краевский, чувствуя свою вину, больше ни разу не приезжал к Лермонтову, ограничиваясь коротенькими, хотя и вполне дружескими записками.
О повести Соллогуба у Лермонтова был разговор с князем Одоевским, вскоре после освобождения из-под ареста.
«C’est incroyable, cette chose-lá![151] — густо краснея и пряча глаза, сказал Одоевский (он был в журнале вторым лицом после Краевского). — Такие номера возможны только у нас, dans la chere матушка-Русь... Тут, как я слышал, сыграло главную роль давление со стороны очень могущественных сфер... высоких, как небо, и голубых, как небо...» — натянуть пошутил он.
У Лермонтова обида уже прошла, и теперь он не испытывал никакого другого чувства, кроме жалости, к этому красивому, умному и важному барину, который сейчас так растерян. Не от хорошей жизни небось написал свой пасквиль на приятеля и Соллогуб. «Э, чёрт с ним! — сказал Лермонтов, — Тем паче что я действительно» уезжаю на Кавказ, как это и написано у Соллогуба...»
И вот теперь так же виноват и растерян был Краевский. Он несколько раз пересмотрел все поправки, сделанные Лермонтовым в стихах, отобранных для сборника, а когда продолжать возиться с ними стало уже невозможно, сказал, без нужды перекладывая с места на место лежавшие на столе бумаги:
— Ты, верно, ждёшь от меня объяснений по поводу повести Соллогуба...
— Ах, оставь, Андрей! Чёрт с ним! — ответил Лермонтов.
— Видишь ли, — не слушая его, продолжал Краевский с видом человека, решившегося на трудное, но необходимое дело, — то, что я тебе сейчас расскажу, почти невероятно, но ты знаешь, где мы живём, и поверишь мне...
И он рассказал Лермонтову о встрече в театре с Дубельтом; о том, как тот, приторно улыбаясь, выразил желание поскорее прочесть «высокоталантливый роман» графа Соллогуба, о котором «все говорят так много лестного», о своих попытках уклониться от решительного ответа Дубельту и о том, как он, Краевский, убежал в антракте из театра, по-мальчишески веря, что этим дело и кончится; и, наконец, о формальном вызове в Третье отделение якобы для разговора о делах журнала вообще.