Живой, стремительный в движениях Мишель, баловник, фантазёр, подле неё становился угрюм, замедлен в любом жесте. Он мучительно всматривался в себя; вслушивался — в неё. Звук голоса, его журчание, перебои вздохов — всё это было для него важнее смысла речей. Пугающая проницательность Лермонтова уже и сейчас проявлялась, почти не осознаваемая им. Он вдруг вперялся тяжёлым взглядом в свою любезную — и она начинала ёжиться, вертеться, взрывалась досадой.
Однажды он ей прочёл, насупленно глядя в сторону:
— Мишель! — вскричала Таша, невольно подымая руки к лицу, словно защищаясь от удара.
— Я испугал вас?
Она гордо вскинула голову.
— Мне нечего бояться. Просто удивила ваша холодная ярость. Вы так бездушны, что любите только себя.
— Вы ошибаетесь, мне будет нелегко изгнать вас из своего сердца. Я не умею забывать.
— Привыкли копить в памяти мнимые обиды? — колко ввернула она и тотчас устыдилась под взглядом его тоскующих глаз.
— Не умею забывать прежнюю любовь.
— Но вы ещё молоды, перед вами столь долгая и, конечно, счастливая жизнь... Всё ещё может поправиться!
Он покачал головой.
— Моё счастье остаётся подле вас. Я дарю его вам. А долгая жизнь... да я уже прожил свои лучшие минуты! Всё, что меня ждёт впереди, одни повторения.
Разговор начинал тяготить Наталью, как не имеющий цели. В отличие от многих других, она нимало не подпала под влияние Лермонтова. У неё была, может быть, и ограниченная, но вполне независимая натура.
— Я не отказываю вам в дружбе, — сказала она почти с прежней теплотой. — Ни сейчас, ни после.
Он понял многозначительную уклончивость ответа, но ухватился за соломинку.
— Никогда?
Таша с важностью кивнула.
Лермонтов медленно ехал прочь. Коню передавалась растерянность седока: он часто сбивался с ноги, забирал в сторону. Что-то важное переломилось в судьбе Лермонтова, и длинная тень от этого горького часа словно простиралась далеко вперёд, на всё его будущее.
В ранних сумерках конца октября 1831 года в доме по Малой Молчановке топили печи. Бабушка одиноко сидела возле рабочего столика (она любила вышивать бисером) в домашнем капоте и шерстяной шали на плечах. Услыхав шаги внука, возвратившегося после университетских лекций[11], поспешно отложила иголку и, боясь, что он проскользнёт к себе в мезонин мимо неё, как часто бывало в последнее время, окликнула его с улыбкой, немного жалкой от старчески обвисших щёк:
— Присядь, Мишынька, послушай, какую потешную историю описывает мне Прасковья Александровна. — Она потянулась за листком плотной глянцевитой бумаги, на которой Лермонтов тотчас узнал руку давнишней бабкиной приятельницы. Отодвигая листок подальше от глаз, начала читать с живыми интонациями, словно сама пересказывала провинциальную тяжбу богатого полковника Крюкова с соседом и недавним приятелем поручиком Муратовым за именьице сего последнего. Муратов владел землёю испокон веку, да документы сгорели. А тут, на беду, борзая Муратова обскакала собаку Крюкова, над чем владелец борзой простодушно отпустил шуточку. Крюков счёл смех обидой себе; старинная дружба врозь, а в наказанье Крюков задумал разорить насмешника, отнять деревеньку. Дело пошло в суд города Козлова, решение было в пользу Крюкова.
11