Бабушка полна радужных надежд.
Алексей Григорьевич Столыпин с удобством лежал на диване, покрытом рыхлым персидским ковром, лениво бренчал на гитаре, припевая вполголоса:
Час был поздний, вернее, ранний. За окнами стояла непроницаемая туманная мгла, сдобренная мелкими, беспрестанно кружащимися снежинками. Они до сих пор влажно блестели на бровях и ресницах Лермонтова. Оба только что прискакали по декабрьскому морозцу из Петербурга в Царское.
Лермонтов как приехал, так и присел к столу, скинув только шинель с длинным серым капюшоном, исписывал бумагу и грыз перо.
Алексей Григорьевич, напротив, успел умыть лицо, протереться душистой водкой и, как ни кратковременно должно было продлиться это ночное бдение перед тем, как окончательно отправиться в постель (ибо он отчаянно зевал), надел пёстрый архалук[24].
Наконец Лермонтов в досаде отбросил перо. Столыпин задумчиво наблюдал за ним. С тех пор как по его совету Мишель поступил в военное училище, в нём жило охранительное чувство к младшему «братцу». Он искренне хотел способствовать его карьере. То, что Лермонтов жил не своею жизнью, что богатый наследник, светский жуир — лишь роли, навязанные ему обстоятельствами, что он продирался сквозь них, как сквозь дремучую чащу, — разумеется, и в голову не приходило заботливому штабс-капитану.
У обоих осталось совершенно разное ощущение от прошедшего вечера. Алексей Григорьевич, лишь недавно принятый в большом свете, удачно продвинулся в своём искательстве руки княжны Марии Трубецкой, особы, приближённой к домашнему кругу императорской семьи[25], тёзки и подруги старшей дочери царя. Посреди толпы нарядных женщин и важных сановников он дышал своим естественным воздухом, излучая ответное обаяние.
Лермонтов, посещавший пока гостиные второго ранга, в одинаковой степени был недоволен собою и светом.
— Если хочешь, чтобы тебя заметили, мон шер, — благодушно процедил Столыпин, отставляя гитару и сладко позёвывая, — нужно устроить громкую историю со светской женщиной. Твои гусарские фарсы остроумны, но не выходят за стены казармы. Свету до них нет дела. Человек комильфо, который не умеет играть сердцами, неинтересен.
Лермонтов остановил на нём пристальный тяжеловатый взгляд.
— Катишь Сушкова? — полувопросительно бросил он.
Тот небрежно пожал плечами, что можно было понять как «пожалуй» или «изволь, если хочешь». Он снова зевнул и поднялся с дивана.
— У меня поутру выездка лошадей. А ты будешь в манеже?
— Скажусь больным.
Они расстались до утра. Вернее, до полудня, когда Столыпин вернётся с манежа, а Лермонтов покинет спальню. Нервы Лермонтова были раздражены; из-под пера вылилась лишь неудачная эпиграмма (он скомкал листок). Мысли беспрестанно возвращались к бальному вечеру. К целой их череде. Принять лукавый совет — казарменные фарсы разыграть в светской гостиной? Мысль показалась забавной. Она требовала дерзости и энергии. Смуглые щёки Лермонтова зажглись слабым румянцем.
Катишь была бойка и невоздержана на язык. Отсутствие такта лишь в ранней юности казалось в ней очаровательной живостью, бьющими через край силами. Пропустив своё золотое цветение и не достигнув заветной цели — блестящего замужества, она предстала во второй раз перед Мишелем уже опытной светской волчицей — вечно алчущей и не находящей поживы. Она уже порядком примелькалась в том «втором обществе», которое взирало на «большой свет» исподтишка, ловя крохи его сплетен. Но и злословье Катишь отдавало безнадёжностью старой девы.
Впрочем, Лермонтову она обрадовалась искренне; тем более искренне, что не бескорыстно. Приятный её памяти образ влюблённого насупленного мальчика никак не совпадал уже с теперешним многознающим, замкнуто-колючим и мстительно-тщеславным офицериком, богатым наследником да ещё поэтом! — каким его знали в гостиных. Но на Катишь словно нашло сентиментальное ослепление: она ничего не желала видеть и полна была решимости продолжать их отношения с позавчерашнего дня.
25