Пламя трещит, струится синими и жёлтыми язычками. Зима на исходе, а снег такой густой, прямой и плотный, словно это белый дождь. И, как от дождя, шуршанье по стёклам. Город почти не виден. Лишь чёрные галки на крестах и воротах.
— Так ты ждёшь бунта, Слава? — спросил Мишель, продолжая разговор.
Спросил не с безмерным удивлением, как, может быть, ждал от него приятель, уверенный, что поразил его своим вольнодумством, а спокойно-сомневающимся тоном.
— Нет, не бунта. Революцию, — отозвался Раевский. Слово «бунт» он произнёс по-русски, а «революция» — по-французски. — Сенатская площадь — высокий образец благородства!
Мишель молчал. Что мешало ему, как почти всегда, следовать за Святославом с одинаковым пылом? Возможно, запавшие в память, слышанные от кого-то скептические слова Грибоедова: сто прапорщиков хотят изменить порядок вещей. Или как-то похоже. Ведь не из первых уст, через десятых лиц слышал, переврали, не поняли. А он, Мишель, кажется, понял.
— Слава, — сказал после колебания тихо, но настойчиво, принуждая себя не отводить глаз, хотя ему было бы больно видеть растерянность или смятение друга, единственного своего товарища не по крови, не по обстоятельствам, а по душе. — Как ты можешь не бояться революции, если всё семейство твоего прадеда убито пугачёвцами при мужицком бунте, а бабушку, тогда ещё несмышлёного ребёнка, уберёг лишь случай?
Вот он и высказал это. То, что держал на сердце, да всё не осмеливался выговорить вслух.
Раевский не изменился в лице, даже не смутился нимало. Ответил тотчас, словно давно продуманное:
— Раболепство и покорливость в человеке надобно презирать. Но когда они становятся чертами народа, на это надлежит взглянуть проницательно и со стороны, как смотрит отдалённый во времени летописец. Русскому мужику поют уже над колыбелью, чтоб боялся сильного, кланялся пониже: сила, мол, соломинку ломит. Страшная философия, Мишель! Выдь в Тарханах на мир, кликни посреди деревни: добра вам хочу, люди! Не поверят, засмеют, вязать примутся. Ненавидят у нас смутьянов.
— За что же?
— За то, что те чище душой, что совестно перед ними. Так лучше вовсе не слушать, спокойнее выдать на расправу...
— Ты не про то. Слава.
— Про то. Если вор Емелька взбаламутил совесть народную, пусть кроваво, пусть безжалостно, за это ему поклон. Пример это, пойми, Миша! Начало пробуждения.
— Но твой дед? Убиенный?!
— Деду своему я внук. Народу — сын.
Лермонтов глубоко задумался, вперил глаза в пол.
— Прости за этот разговор.
— Давно его ждал. Сам до этого дошёл в своих размышлениях, и ты должен был дойти.
— А нам-то что делать. Слава?
— Бог весть. Ждать. Мне ходить в департамент, тебе служить в полку.
— Шутишь?
— Нимало. Я не знаю, вот и всё. Подойдёт случай, даст Бог, не струшу, найду своё место. А пока — ведать не ведаю. Да и что мы знаем о своём народе? Ни песен, ни говора его. Собрать бы побольше пословиц, сказок послушать. Не тех, что по приказу барыни сказывают ей на ночь, при бессоннице, а чем детушек своих стращают и радуют. Ещё в университете жажда меня одолела, а пуще чувство бедности своей, незнанья...
— Ужинать пожалуйте, — раздался за дверью голос Дарьюшки, бабушкиной любимки и наушницы. — Барыня в столовой ждут.
Святослав быстро взглянул на младшего товарища:
— Слышала?
Мишель пренебрежительно махнул рукой:
— Подлянка, но дура. Куда ей понять!
Оба поднялись с некоторым облегчением: трудный разговор остался позади.
Кроме бабушки в её неизменном батистовом чепце старого покроя за столом сидел Акимушка Шан-Гирей[27]. Он уплетал за обе щеки свежие ватрушки и обстоятельно, с оживлением рассказывал бабушке происшествия дня.
С тех пор как Миша Лермонтов увидал в Горячеводске шестилетнего троюродного братца, они уже почти не расставались. Аким годами жил в Тарханах, учился в бабушкином «пансионе», затем переехал к ним в Москву, на Молчановку. Добросовестно таращил глаза, слушая стихи к таинственной Н. Ф. И., оставшись на всю жизнь в уверенности, что Мишель всё это «списывал с Байрона», а никаких привязанностей, кроме Вареньки Лопухиной, у него не было.
Приехав в Петербург поступать в Артиллерийское училище (скромному отставному кавказцу содержать сына в гвардии было не по карману), он со значительным видом передал от Вареньки привет. «Скажи, что я спокойна и счастлива» — вот её слова на прощание.
27