Лермонтов обвёл глазами усмирённые склоны. С гор текло горячее марево. Дамы притаились под зонтиками, подносили к губам платочки, часто, мелко дышали. Лермонтов, подставив лицо солнцу, медленно побрёл прочь. Голова его уже была занята первой встречей Печорина с княжной Мери. Как того поразил её бархатный взгляд, притушенный ресницами! Образ княжны вырисовывался всё яснее с каждым шагом. Она походила немного на застенчивую симбирскую барышню Киньякову; ещё более и несомненнее на бойкую Наталью Мартынову. Но были в ней также твёрдость и самоуважение стройной дамы в длинных локонах. Лермонтов всё прибавлял и прибавлял шаг.
Но, как назло, попадались знакомцы! Бывший улан Колюбакин[35], разжалованный за пощёчину командиру, привстав ему навстречу со скамьи, не удержался на раненой ноге — и Лермонтов проворно подал ему уроненный костыль. Колюбакин был храбрец, забияка, но непереносимый фат. Всего лишь тремя годами старше его самого.
— Последние дни ношу эту гадкую шинель, — громко сказал он, самодовольно оглядываясь по сторонам. — Приказ о производстве в прапорщики уже подписан.
— Рад за тебя, — рассеянно отозвался Лермонтов, — хотя не понимаю, чем армейский мундир лучше? Особенно от здешнего портного.
— Хотя бы тем, что, если мне захочется, смогу вызвать тебя на дуэль! — захохотал Колюбакин.
— По числу дуэлей мне тебя не обогнать. Попробую потягаться в волокитстве, — отшутился Лермонтов, ускользая таким манером от его навязчивости.
Вдали мелькнул зонтик дочери доктора Реброва. Её звали Ниной, а это имя имело странную власть над Лермонтовым. Учтиво проводив барышню, он пустился к дому, уже не оглядываясь.
Скорее за стол. К рукописи. Плотно сшитые листы сероватой бумаги дожидались его у распахнутого окна, в которое торкались ветки черешни.
Всё, что он видел, слышал — даже порхнувшее мельком, прихваченное боковым зрением, — немедленно включалось в активный полёт воображения. Дальние мечты и повседневные мелочи словно перемалывались жерновами, рождая черты ещё не существующих личностей. Их жизненный путь совершался на его глазах, восходил и закатывался, подобно звёздам на чётком августовском небе. Нестройная вереница требовала трезвой работы мысли. Одних следовало задвинуть подальше, приберечь на будущее их нетерпеливый воинственный натиск, дать им наплескаться в рыбном садке замыслов. Но других предстояло вывести в первый ряд за руку, приободрить, оправить складки их одежды — словом, держаться старшим братом или скорее терпеливой нянькой. Новое творение не могло возникнуть само собою. Когда он грыз в нетерпении перо — это было лишь внешнее движение мысли. Лоб пылал, но сознание оставалось ясным. То, что возникало рывком, сердечным сжатием, требовало сплава со спокойно льющимся ритмом русской речи.
Необъятность родного языка захлёстывала, словно он сам был островком в океане. Но в иные минуты его перо приобретало могущество маршальского жезла. Он видел вымышленные им лица так ясно, будто их высвечивала молния! Они не толпились бестолковыми новобранцами (которые и ему, бывало, попадались во взводе), а маршировали рядами обстрелянных воинов; их обветренные умные лица были повёрнуты прямо к нему.
Откуда всё это бралось в нём? А откуда берётся свет небесных звёзд? Откуда внезапный порыв даёт нам иногда столь сильное ощущение бытия, что по коже бегут мурашки? Разве талант стучится в двери, предупреждая мир о своём явлении?! Следовал ли Лермонтов лишь тайным нашёптываниям из глубины собственного существа или весь был обращён вовне — Бог весть!.. На свой счёт он не обольщался: обуревавший его поток образов требовал ещё и труда каменотёса! Перед натиском фантазии он становился скромен и исполнителен.
35