Гродненский полк стоял в шестидесяти вёрстах, на месте аракчеевского поселения «пахотных солдат»[41] (у всех ещё был на памяти бунт несчастных поселенцев и кровавое его усмирение).
Каменные угрюмые дома окружали с четырёх сторон обширный плац, на котором помещался крытый манеж: в нём могли выстроиться сразу три конных эскадрона. Кроме казарм, складов, гауптвахты с каланчой, цейхгауза, всевозможных мастерских и лазарета стояли офицерские флигели с садиками за чугунными решётками, а правый крайний, предназначенный для холостой молодёжи, прозывался «домом сумасшедших» — такая кутерьма и галдёж затевались там во внеслужебные часы!
Лермонтов делил кров с молоденьким корнетом Николаем Краснокутским, меломаном и любителем живописи, так что постепенно стены их комнаты были размалёваны, а затем и записаны лермонтовскими стихами.
Приезду Лермонтова в полк отнюдь не предшествовала слава первого поэта России («Тамбовской казначейше» только ещё предстояло появиться в тоненькой розовой книжке «Современника», куда её передал Жуковский. С ним Лермонтов познакомился проездом в Петербурге. «Демона» в списках здесь тоже ни у кого не оказалось). Новичка приняли довольно равнодушно; он водил компанию больше с прежними знакомцами по юнкерской школе: Михаилом Цейдлером и братьями Безобразовыми. Но если Цейдлер — сын иркутского губернатора, который в своё время очень сочувственно отнёсся к жене декабриста Марии Волконской, — был юноша добрый и образованный, то Безобразовы, как и прежде, оставались бесшабашными кутилами и время за картами проводили охотнее, чем в манеже, где приходилось выучивать на слух тридцать шесть различных сигналов полкового трубача, постигать тонкости заездов и поворотов конного строя.
Бродячий гусляр прибрёл к Селищенским казармам на исходе следующего дня. Пока денщик вёл его по длинному коридору, из-за каждой двери раздавалось то треньканье гитары, то хлопанье винных пробок или выстрелы по мишени.
Лермонтов был у себя. Он закончил очередной кавказский пейзаж со всадниками, старательно выписав листочки на деревьях и пуговицы на мундирах, и теперь лощил свою картину, размышляя, где убить близкий вечер. Приход певца обрадовал. Велев его накормить, а рваный полушубок затолкать куда-нибудь в угол, подальше от глаз, сам побежал по соседним комнатам.
Гости собрались охотно, заняли стулья и обе железные кровати, переглядывались, ожидая какой-нибудь потехи. Посредине комнаты сидел на табурете ледащий мужичок с гуслями на коленях.
— Тише, господа, слушайте! — возбуждённо восклицал Лермонтов.
Он подал знак гусляру, и тот без смущения ударил по звонко дребезжащим струнам, заговорил нараспев, носовым голосом, почти не меняя интонаций, отчего ярче оттенялся зловещий смысл сказания.
— В лето семь тысяч восемьдесят первое, на второй неделе после Пасхи, — так начался речитатив, — во вторник поутру, по указу великого государя на Пожаре среди Москвы уготовлено триста плах, а в них триста топоров, и триста палачей стояли возле тех плах. Московские же князья, и бояре, и гости, всякого чину люди, видя надвигающуюся беду, страхом одержимы были. Когда настал третий час дня, царь и великий князь Иван Васильевич выехал на площадь в чёрном платье и на чёрном коне со стрельцами и холопами и со псарями и велел палачам хватать сто князей, сто бояр и сто гостей, купцов именитых, на плахи их класть. Люди были в великом смятении, не знаючи, за какую вину. И схватили прежде из гостиной сотни семерых гостей, и на плахах казнили...
Молодые офицеры недоумённо переглянулись, но прерывать не стали. Глаза Лермонтова горели.
— Восьмого, именем Харитон Белоулин, не могли свалить на плаху. — Голос гусляра окреп и зазвучал громче. — Собою велик, волосы чёрные, лицо ужасное, и кричит царю: «За что льёшь нашу неповинную кровь?» Смело кричит, дерзко. Выскочили тут псари в помощь палачам, отсекли ему голову. Голова вырвалась и говорящий язык вывалила. Труп же сам собою поднялся и закачался из стороны в сторону. Пытались сбить его палачи наземь, но и с места сдвинуть не осилили. Царь смутился, испуг его охватил, и умчался со своими стрельцами, холопами и псарями за Неглинную, в свои царские хоромы. Палачи стояли, не смея никого трогать без царского повеления. Немного прошло времени, в шестом часу от царских хором скачет гонец, кричит громко, шапкой машучи: «Государь помиловал!»
Невольный вздох вырвался у слушателей. Стулья заскрипели.
41