Выбрать главу

Возможно, потому, что уже видел такое, когда болел дифтеритом, я, оказавшись теперь в какой-то бездонной темноте, уже не испугался, во всяком случае, так, как тогда. Я чувствовал, что мчусь, или вишу, в этой темноте, но уже не падаю, как прежде, и огромные светящиеся кольца уже не налетают на меня с огромной скоростью, их и не было, но что-то другое, тоже светящееся, приближалось ко мне. И я увидел белую лестницу, уходившую ввысь, без перил. Она была, как луч, падающий сверху. На ней, наверху, но не на самом верху, стояла бабушка и улыбалась мне. “Не бойся! — говорила она. — Иди!…”. Но я боялся, медлил — лестница была без перил и узкой, и ее ступени, белые, гладкие, казались мне скользкими. Но бабушка подбадривала меня: “Иди! Не бойся!…”. И я стал подниматься, медленно, осторожно — рядом, слева и справа от меня, чернела бездна… И вдруг, подняв глаза, я увидел, что передо мной не бабушка, а незнакомая молодая, стройная женщина в белом, только черные, горящие глаза и улыбка были бабушкины, и голос… От страха я проснулся, хотел было вскочить с дивана, рассказать маме, отцу о том, что видел только что… Но не стал их будить — еще только светало, и еще я подумал, что они могут увидеть в моем сне одну болезнь, как прежде, когда я кричал и просыпался от страшных видений; да и то, что сон мог пропасть, когда я начну о нем рассказывать, или превратиться во что-то совсем иное, останавливало меня, я уже знал, как это бывает…

В этот раз я болел недолго, температура держалась несколько дней. Хоронили бабушку без меня… А когда мама и Женя сняли простыни с зеркал, бездонная сверкающая пустота воцарилась в нашей квартире. И тишина. Уехал и не появлялся отец, все реже приходили родственники, и мама, и Женя, казалось, старались реже бывать дома, все время у них теперь забирала работа: у Жени — в библиотеке, у мамы — в школе (не в той, где учился я); она преподавала химию, стала завучем и членом партии, но если прежде, до того, как мама вступила в партию, она гордо называла себя “беспартийным большевиком” и с лица у нее не сходило выражение “Вперед, заре навстречу, товарищи, в борьбе!”, то теперь, как ни странно, это выражение как бы смыло, лицо ее сделалось растерянным, гордо-испуганным, мученическим. А в Жене, наоборот, родилась какая-то мстительная жесткость, старившая ее, сообщавшая ее лицу характер неудачной фотографии бабушки, и теперь они с мамой нередко ссорились, чего никогда не бывало прежде… Опустел и наш огромный, под потолок, темно-коричневый буфет в гостиной: исчезли банки с вареньем, бутыли с наливками, не стало золотистого бабушкиного печенья, таявшего во рту, — подобного мне есть уже не доводилось… И я уже не спешил домой после школы, проводил время то ли у своих новых школьных друзей, то ли во Дворце пионеров, то ли просто на улице. Дома мама почти не готовила, давала мне деньги на обед в школе, которые я тратил, понятно, более “рационально”: на кино, на футбол и т.п. Поесть, верней — перехватить что-нибудь, я мог и у своих друзей, их родители меня охотно угощали, считалось, что я расту без отца. Возможно, я и производил впечатление “бездомного” — меня побаивались, случалось, и шарахались от меня, даже не зная о моих наклонностях драчуна…

Но я уже избегал драк, что-то во мне менялось, и, хотя я по-прежнему мечтал о путешествиях, все яснее чувствовал, что эта мечта лишь форма, обозначение чего-то другого, большего… И когда я перешел в шестой класс и стал ходить в школу уже во вторую смену, то по утрам, оставаясь дома один с темными, грозными ликами икон в бабушкиной комнате, я подолгу вслушивался в тишину, наполнявшую квартиру, и мне приоткрывалось это “другое”: весь мир — не столько в пространстве, сколько во времени — как музыка, соединявшая все в одно целое. И я плыл, как по реке, в этой неслышной музыке, в этой незримой реке — и в том, что ушло, как бабушка, и в том, что есть сейчас, и в том, что будет, то есть уже есть, но еще не видно, не явлено моему зрению…