Выбрать главу
Чуєш, брате мiй, Журавлi летять, Улiтають журавлi… Тiлькi “Кру-кру-кру, В чужинi помру, Через море не перелечу, Крилонька зiтру…”

Но к речам Яши отец относился иронически, за глаза называл его “наш Спиноза”, “наш раввин”, что вызывало у мамы бурную реакцию протеста. Как и экстремистские речи отца, пугавшие ее еще больше, чем нескончаемый распевной монолог Яши, его, так сказать, речитатив. “Куда мы идем?, — передразнивал отец Яшу. — Нет больше “мы”! — голос отца взлетал, как будто он командовал. — Нет!… Есть рабы и их новые хозяева! Хорошо усвоившие, что рабов надо держать в страхе!… И — недобитые! Те же рабы — своей вековечной привычки уравнивать себя с народом!… А народа больше нет! Есть армия рабов! Стадо!…”. Он бывал неприятен мне, отец, в такие минуты — резкое, жесткое лицо его еще больше заострялось, ноздри костистого носа раздувались, темно-русые волосы падали на глаза, и он отбрасывал их рукой так, будто замахивался. Руки у него были могучие, ширококостные, свою именную шашку он держал в руке легко, как деревянную палку, как художник — кисть. Он любил подчеркивать свое рабочее происхождение, что он — москвич, и я помню, сколько раз он обещал повезти меня в Москву, познакомить с другой бабушкой, его матерью, (отец его умер до революции), но так и не выполнил своего обещания. Потом уже мне стало известно, что мать отца была тяжелобольным человеком, алкоголичкой, спившейся после смерти мужа и умершей перед самой войной в больнице… Но иногда мне становилось жалко его, я чувствовал, что он страдает — мы-то, дети, еще были “мы” и не были “стадом”, и никто нас еще не держал в страхе. И бесстрашие наше, мое, в частности, возрастало и потому, что это наше “мы” расширялось — в то время круг моих друзей уже начал увеличиваться: я медленно сближался с ребятами из класса, но зато, как тогда, до войны, казалось, — навсегда…

Высказавшись подобным образом, отец либо уходил, либо обращался к бабушке, резко меняя тон, либо ко мне — почти не меняя тона; а Яша умолкал, сникал, улетучивалась его торжественность, главная, может быть, конституционная черта его облика, его души, он как бы не находил себе места, беспомощно оглядывался по сторонам и, как ребенок, льнул к моей бабушке: подходил к ней, кружил вокруг ее кресла, и бабушка, чувствуя, видимо, его состояние, брала его за руку и говорила: “Садитесь, Яша”. Или: “Закусите, Яша”. И они беседовали: “Расскажите мне, Яша, что нового в школе”. И Яша охотно рассказывал. Слушая его, я не узнавал нашу школу — это был взгляд с какой-то очень уж большой высоты, лица учителей и детей сливались в одно растерянное обличье с выпученными от удивления и растерянности глазами, глазами самого Яши, и этот разбухший до невероятных размеров лик и был в устах Яши нашей школой, где никто ничего и никого не понимает… Он с удовольствием цитировал украинские стихи, которые мы заучивали в младших классах: