Выбрать главу
Наша вулиця широка, Наша вулиця нова, Злiва, справа тротуари, В серединi — мостова.

“А? — восклицал он, улыбаясь, оглядывая окружающих. — Какова первозданность! И написал же неплохой человек, интеллигент!… Как нам хочется в пещеры! Бедные дети! Бедный народ!…”. Последние слова однако не означали действительного сострадания к “бедным детям”, к “бедному народу” — это была скорей риторическая фигура, поскольку отдельных людей Яша, как я уже говорил, просто не замечал. Так, например, для него не существовало понятия “болен”, “нездоров”, “голоден”, только — “умно” или “глупо”, “талантливо” или “бездарно”. Он нередко приговаривал: “Если человек болен, пусть полечится” (тогда, мол, будем разговаривать). Нередко повторял пушкинское: “Наука первая — чтить самого себя”. И пояснял: “Именно — наука: чтить себя не означает думать только о себе, стараться сберечь свою душу, тот-то и потеряет ее, но так заботиться о себе, чтобы быть в силах помогать другим!…”. Это мне было понятно, но я сомневался в том, что сам Яша вполне постиг эту “первую науку” — когда бабушка болела, переставала выходить из своей комнаты, она как бы переставала существовать для Яши, он даже не справлялся о ее здоровье, правда, несколько понижал голос, когда начинал свой “речитатив”. Так и теперь — рассказывая негромко о школе, он ждал момента, чтобы опять заговорить во весь голос, обводил взглядом песочные стены гостиной так, будто видел их впервые. Но момент все не представлялся, и он, как бы продолжая разговор с бабушкой, адресуясь к ней, а на самом деле, чтобы привлечь к себе внимание, громко и раздельно, нараспев произносил евангельское: “Соблазнам суждено прийти в мир, но горе тем, через кого они приходят”. И прибавлял, уже от себя: “Этим все сказано: рай на земле есть ад!…”. Но, увы, ему и тут никто не откликался, только бабушка смотрела на него с нежной улыбкой в глазах. И вдруг по радио начиналось: “Чуют правду!…”, ария Сусанина, и Яша вставал. “Опять! А? — говорил он оглядывая всех. — Кто чует правду? Кто?… Какую правду? А?… Что это означает?…”. Люди моего возраста не могут не помнить, как часто до войны звучала эта ария по радио, и теперь я раздумываю: в самом деле, что означало это чуть ли не ежедневное исполнение ее? Вождю нравилось? Провоцировал кого-то? Кто-то так подавал весть, напоминал, призывал? Ведь затем шло достаточно двусмысленное: “Ты, заря, скорее заблести, скорее возвести спасение царя!…”. И Яша продолжал: “Какого царя? А?… Что это значит?… Полный идиотизм!…”. Но ему и тут не откликались, закусывали после выпитого, однако не мешали говорить, слушали поневоле. Только Женя раздраженно, но не зло, останавливала его: “Яшенька, голубчик, дай послушать — Михайлов же!…”. “Ну, слушай своего Михайлова, — отвечал Яша демонстративно, всем. — Дослушаетесь!…” Женя и мама обожали оперное пение.

Но Женя, в отличие от мамы, увлекалась и эстрадной песней. Когда в городе появлялись знаменитости — то ли Козин, то ли Виноградов, Юрьева, Шульженко — Женя не пропускала их концертов и, конечно, тянула за собой Яшу, хотя он очень сопротивлялся, называл эстрадное пение “козлиным”. Моя мама, жаждавшая меры во всем, возражала Яше, говорила с этакой ласковой, кокетливой укоризной: “Ну, почему же “козлиное”, Яша? У них, конечно, нет голосов, но они поют неплохо, с душой!…”. И Яша, радуясь случаю, объяснял маме и всем присутствовавшим, что “козлиное пение” — не знак исполнительского качества, но — родовая черта подобного, “душевного”, пения, по сути — “трагического пения”, что “трагос” по-гречески — “козел”, “трагедия” — козлиное пение, блеяние приносимого в жертву животного. “Так что нами, — победно подводил черту Яша, — возвращается словам их первородный смысл — нашего излюбленного цвета, крови!…” Мама, помню, побледнела, но не сдалась. “Как вы, Яша, легко, даже весело, толкуете об этом: “жертва”, “кровь”! — сказала она, поджав губы и откинув голову. — И… как-никак, это все же искусство, и оно понятно народу! Оно не решает жизненных проблем, но как-то утешает людей!…”. И Яша принял удар — его глаза, казалось, стали зрячими, потемнели, потеплели. Он шагнул к маме так, будто хотел взять ее за руки, и мамино лицо порозовело. “Вера, — сказал он проникновенно, — не я легко и весело толкую об этом, о жертве и крови, но — искусство, настоящее искусство, которое как раз и занимается только неразрешимыми проблемами, и легкость, и веселость эти проистекают из того, что в настоящем искусстве открывается бог, вернее — приоткрывается!… И этим-то оно и спасает нас от действительных жертвоприношений и крови!… Но нам всегда почему-то не хватало воображения — то ли от трусости, нашего себе на уме, то ли от нашего дикарского, оглушающего и ослепляющего ощущения своей громадности, богоподобности… И сейчас, когда этому потакают, подталкивают народ к самоубийству, превращают страну в концлагерь, утешать и утешаться…” Тут уже моя мама не выдержала: краска у нее на лице сменилась бледностью, она извинилась и вышла из гостиной. И позвала меня…