Выбрать главу

Леонид Цыпкин

Лето В Бадене

Роман

Цыпкин Л.

Лето в Бадене. Роман / Вступ. статья Сюзан Зонтаг. Послесловие Андрея Устинова. — М.: Новое литературное обозрение, 2003. — 224 с.

Первое издание романа Леонида Цыпкина, вышедшее в переводе на английский язык, стало на Западе сенсацией. «Затерянный шедевр», «грандиозная веха русской литературы XX века», «самое неизвестное гениальное произведение, напечатанное в Америке за последние 50 лет» — таковы отзывы из посыпавшихся вслед рецензий. Именно о нем Сюзан Зонтаг написала так: «Этот роман я, ничуть не усомнившись, включила бы в число самых выдающихся, возвышенных и оригинальных достижений века, полного литературы и литературности — в самом широком смысле этого определения». В завораживающем ритме романа сплелись путешествие рассказчика из Москвы 70-х годов в Ленинград и путешествие Достоевского с женой Анной Григорьевной из Петербурга в Европу в 1867 году, вымысел в нем трудно отличить от реальности. В России имя автора, врача-патологоанатома, умершего в 1982 году, к сожалению, остается до сих пор неизвест-ным. Представляя русскому читателю это замечательное произведение, редакция «НЛО» надеется закрыть эту лакуну.

Сюзан Зонтаг

ЛЮБИТЬ ДОСТОЕВСКОГО*

*Авторизованный перевод с английского Андрея Устинова

Литература второй половины двадцатого века — многократно исхоженное поле. Трудно представить, что до сих пор еще можно найти неизвестный шедевр, созданный к тому же на одном из тех языков, которые находятся под пристальным наблюдением. И все же лет десять назад, перебирая потрепанные обложки на одном из книжных развалов лондонской Чэринг Кросс Роуд, я обнаружила именно такую книгу, «Лето в Бадене». Этот роман я, ничуть не усомнившись, вклю-чила бы в число самых выдающихся, возвышенных и оригинальных достижений века, полного литературы и литературности — в самом широком смысле этого определения.

Почему эта книга практически неизвестна, установить несложно. Для начала, автор ее по профессии не был писателем. Леонид Цыпкин — врач, известный исследователь, который опубликовал порядка ста научных работ в Советском Союзе и за рубежом. Но отбросим любые сравнения с Чеховым и Булгаковым — этот русский врач-писатель не увидел ни одной своей страницы в печати.

Цензура и трудности, с ней связанные — это лишь часть истории. Для официальной публикации проза Цыпкина не подходила совершенно, но не «ходила» и в самиздате. По разным причинам — из гордости, хронического чувства безнадежности, опасения быть отвергнутым даже неофициальным литературным истеблишментом, — Цыпкин оставался вне независимых литера-турных сообществ подпольных литературных кругов, которые расцвели в Москве в 1960-1970-х годах. В эти годы он писал «в стол». Писал для себя. Писал для литературы.

В сущности, роман «Лето в Бадене» уцелел почти чудом.

Леонид Цыпкин родился в Минске в 1926 году в еврейской семье. Родители его были врача-ми. Мать, Вера Пуляк, занималась туберкулезом легких. Отец, Борис Цыпкин, был хирургом-ортопедом. В 1934 году, в начале Большого террора, его арестовали, разумеется — по фантастиче-скому обвинению, но вскоре освободили — в результате вмешательства влиятельного знакомого после того, как он пытался покончить с собой, бросившись в тюрьме в лестничный пролет. Домой он вернулся на носилках, с поврежденным позвоночником, но инвалидом не стал, и работал хирургом до самой кончины в 1961 году в возрасте 64 лет. Брат и две сестры Цыпкина, тоже арестованные, сгинули в сталинских лагерях.

Минск пал через неделю после немецкого вторжения в 1941 году. Мать Бориса Цыпкина, сестра и два малолетних племянника погибли в гетто. Ему с женой и пятнадцатилетним Леонидом помог бежать председатель соседнего колхоза. В прошлом благодарный пациент, он приказал снять с грузовика несколько бочек соленых огурцов, чтобы разместить в кузове уважаемого хирурга с семьей.

Спустя год Леонид Цыпкин поступил в медицинский институт, который он закончил в 1947 году, вернувшись с родителями после войны в Минск. В 1948 году он женился на Наталии Мичниковой, экономисте по профессии. Их единственный сын Михаил родился в 1950 году. К тому времени запущенная на год раньше сталинская кампания государственного антисемитизма набирала обороты, и Цыпкину пришлось скрываться в деревне среди работников психиатрической больницы. В 1957 году ему удалось поселиться с семьей в Москве — ему предложили место патологоанатома в престижном Институте полиомиелита и вирусных энцефалитов. Цыпкин вошел в группу, которая занималась полиомиелитом, в частности — разрабатывала применение в СССР вакцины Сэбина. Институтские годы отражают многообразие его научных интересов (среди которых можно упомянуть реакцию раковых тканей на летальные вирусные инфекции и патологию обезьян).

Цыпкин всегда страстно любил литературу, всегда немного писал для себя — стихи и прозу. Еще студентом, в двадцать лет с небольшим, он думал оставить медицину и заняться изучением литературы, чтобы посвятить себя писательскому ремеслу. Разрываемый вечными русскими вопросами — как жить без веры? без Бога? — он боготворил Толстого, которого со временем вытеснил Достоевский. Другим его увлечением было кино. Здесь главным кумиром был Микельанджело Антониони, но так и не стал А. Тарковский. В начале 1960-х он собирался поступить на вечернее отделение ВГИКа, чтобы стать режиссером, но, как он признавался позже, надо было обеспечивать семью.

Тогда же, в начале 1960-х, Цыпкин начал писать всерьез. Его стихи написаны под сильным влиянием М. Цветаевой и Б. Пастернака, фотографии которых висели над его маленьким рабочим столом. В сентябре 1965 года он решился показать кое-что Андрею Синявскому, однако за несколько дней до назначенной встречи Синявского арестовали. Ровесники (Синявский был на год старше) так и не увиделись, а Цыпкин стал еще осторожней. «Отец не склонен был много говорить или думать о политике, — рассказывает живущий в Калифорнии Михаил Цыпкин. — У нас в семье было принято без всяких споров, что советский режим — это воплощенное Зло». Несколько раз попытавшись пристроить стихи в печать, Цыпкин на несколько лет оставил литературу, посвятив все свободное время завершению докторской диссертации «Изучение морфологических и биологических свойств клеточных культур трипсинизированных тканей» (его кандидатская была о росте опухолей мозга при повторных операциях). После успешной защиты в 1969 году он получил надбавку к зарплате, которая позволила ему больше не подрабатывать по вечерам прозектором в районной больнице. В сорок с лишним лет он снова сел писать — но уже не стихи, а прозу.

За оставшиеся тринадцать лет жизни Цыпкин создал не так уж много произведений, но размеры его литературного наследия не дают ни малейшего представления о размахе, глубине и сложности его прозы. Вслед за короткими этюдами появились более длинные, с более сложным сюжетом рассказы, потом — две автобиографические повести («Мост через Нерочь» и «Норартакир»), и, наконец, его последняя и самая большая работа, «Лето в Бадене», своего рода роман-сон, в котором спящий — сам Цыпкин — силой воображения переплетает свою жизнь с жизнью Достоевского в потоке неостановимого, страстного повествования.

Литературный труд был всепоглощаюшим, отчуждающим. «С понедельника по пятницу, — сообщает Михаил Цыпкин, — ровно без четверти восемь отец отправлялся на дальнюю (почти во Внуково) работу в Институт полиомиелита. Он возвращался домой ровно в шесть и после ужина и короткого сна садился писать — если не прозу, то научные статьи. В 10 часов он ложился, а перед этим иногда выходил погулять. В выходные тоже обычно писал. Вообще отец искал любую возможность, чтобы писать, но это было болезненно трудно. Он мучился над каждым словом, бесконечно выправляя рукопись. Закончив редактирование, перепечатывал тексты на старенькой, сияющей чистотой немецкой трофейной „Эрике“, которую ему в 1949 году подарил дядя. В таком виде и сохранились его рукописи. По редакциям он их не рассылал и не хотел давать в самиздат, боялся „разговоров“ с КГБ и остаться без работы». Как же надо верить в литературу, чтобы писать без надежды на публикацию? При жизни Цыпкина читали несколько человек — жена, сын, пароч-ка университетских товарищей сына. С московскими литературными кругами он связан не был.

В семье близким к литературе человеком была младшая сестра матери Цыпкина, литературовед Лидия Поляк. Читатели «Лета в Бадене» встречаются с ней уже на первой странице. В поезде, уходящем в Ленинград, рассказчик раскрывает книгу, которая, судя по любовному вниманию к деталям переплета и узорной закладке, по-настоящему дорога ему. Эту ветхую и почти рассыпавшуюся книгу, которая оказывается изданием «Дневника» Анны Григорьевны Достоевской, второй жены писателя, Цыпкин «взял у своей тетки, обладательницы большой библиотеки, и в глубине души не собирался ее возвращать». Он отдал ее переплетчику, который «подрезал страницы так, что они стали ровными, одна в одну, и заключил ее в плотную обложку, на которую наклеил первую, заглавную страницу книги с названием».

Неназванная по имени «тетка» и есть Лидия Поляк, которую, по словам Михаила Цыпкина, отец не раз упоминает с обидой еще в нескольких рассказах. Представительница московской интеллигенции с обширными литературными связями, она с 1930-х годов работала в Институте мировой литературы и осталась там даже после увольнения из МГУ в начале 1950-х, во время борьбы с «космополитизмом». Ее младшим коллегой по НМЛИ был Андрей Синявский. Именно она договорилась с ним о встрече с Цыпкиным, а потом сообщила Цыпкину о его аресте, но творчество племянника по-видимому не одобряла и не воспринимала всерьез, и он ей этого не простил.

В 1977 году Михаил и его жена Елена решились на эмиграцию. Наталья Мичникова, опасаясь, что ее секретность может помешать сыну, уволилась из Госснаба, где она работала в отделе, занимавшемся дорожным и строительным оборудованием, в том числе — и для военной промышленности. Разрешение на выезд дали, и Михаил с Еленой уехали в США. Как только КГБ сообщило об этом С. Дроздову, директору Института полиомиелита, Цыпкина немедленно перевели на должность младшего научного сотрудника, несмотря на ученую степень и двадцатилетний стаж. Его зарплату, теперь — единственный источник семейного дохода, сократили втрое. Цыпкин каждый день ходил в институт, хотя был лишен возможности заниматься лабораторными исследованиями, по определению — коллективными. Практически все его коллеги отказались работать с ним в одной группе, из страха, чтобы их не сочли сообщниками «нежелательного элемента». Никакого смысла искать другое место не было, поскольку в заявлении на работу пришлось бы указать, что сын уехал за границу.

В июне 1979 года Цыпкин с женой и матерью подали документы на выезд. Они прождали почти два года, и в апреле 1981 года им сообщили об отказе, пояснив, что их выезд «нецелесообразен». Напомню, что к 1980 году выезд из СССР фактически прекратился: ухудшились отношения с США из-за советского вторжения в Афганистан. Никаких поблажек от Вашингтона в обмен на выезд советских евреев ожидать не приходилось. Именно в это время Цыпкин написал большую часть «Лета в Бадене».

Книга была начата в 1977 году и закончена в 1980-м. Написанию романа предшествовали годы подготовки: работа в библиотеках и посещение мест, связанных с Достоевским и его героями. Он фотографировал места, описанные у Достоевского, в то же время года и даже, если это было оговорено, в то же время суток. Фотолюбителем он был с молодости и еще с начала 1950-х обзавелся фотокамерой. Завершив роман, он преподнес альбом этих фотографий музею Достоевского в Ленинграде.

Разумеется, напечатать роман в Советском Союзе не представлялось возможным, но оставалась надежда на публикацию за рубежом — так поступали в ту эпоху лучшие писатели. Цыпкин решился на этот шаг, попросив своего друга, журналиста Азария Мессерера, получившего в начале 1981 года разрешение эмигрировать, вывезти контрабандой рукопись и несколько фотографий. Мессерер переслал роман через знакомых американцев, мужа и жену, московских корреспондентов агентства Ю-Пи-Ай.

В конце сентября того же года Цыпкины снова подали документы на выезд. Девятнадцатого октября в возрасте восьмидесяти шести лет умерла Вера Поляк, а через неделю пришел еще один отказ. На этот раз решение приняли меньше чем за месяц.

В начале марта 1982 года Цыпкин отправился к директору московского ОВИРа, который сказал ему: «Доктор, вам никогда не разрешат уехать». В понедельник пятнадцатого марта Дроздов уведомил Цыпкина, что он уволен. В тот же день Михаил, учившийся в аспирантуре Гарвардского университета, позвонил в Москву и сообщил, что в прошлую субботу его отца наконец «напечатали». Азарию Мессереру удалось устроить публикацию «Лета в Бадене» в «Новой газете» — русском еженедельнике, который издавался в Нью-Йорке. Первый фрагмент романа с несколькими фотографиями появился в номере от 13 марта 1982 года.

В следующую субботу, двадцатого марта, в день своего пятидесятишестилетия Цыпкин сел с утра за стол, чтобы переводить с английского медицинский текст — технический перевод оставал-ся для отказников одним из немногих источников заработка, — но ему стало плохо с сердцем, он прилег, позвал жену и умер. Опубликованным писателем он пробыл ровно семь дней.

В отличие от превосходной «Осени в Петербурге» Джозефа М. Койтци (Кутзее) «Лето в Баде-не» — не фантазия в духе Достоевского. Но и к жанру документального романа эту книгу отнести нельзя, хотя фактическая точность временных и биографических обстоятельств была для Цыпкина делом профессиональной чести. Представляя себе публикацию романа в виде книги, он, возможно, думал, что там будут и его фотографии, предугадывая тем самым манеру В.Г. Зебальда, который уснащал свои книги фотографиями, придавая простому правдоподобию таинственность и грусть.

Что за роман «Лето в Бадене»? С самого начала он предполагает двойную экспозицию. Это зима, конец декабря, день не указан, все происходит «теперь»: рассказчик едет в Ленинград, бывший и будущий Санкт-Петербург. И это — середина апреля 1867 года; Достоевские, Федор Михайлович («Федя») и его молодая жена Анна Григорьевна («Аня») выехали из Петербурга в Дрезден. Путешествие Достоевских — действие романа почти полностью происходит за границей и не только в Бадене — изучены во всех подробностях. Те части романа, где действует рассказчик, сам Цыпкин, совершенно автобиографичны. Поскольку воображение и факт легко противопоста-вить, мы склонны полагаться на жанровые рамки, отделяя выдумку (художественную литературу) от настоящей жизни (хроники и автобиографии). Однако это — наша условность. В японской литературе роман от первого лица («shishosetsu») — в основном автобиографическое повествова-ние, содержащее выдуманные эпизоды, — одна из доминирующих жанровых форм.

«Лето в Бадене» воссоздает сразу же несколько «реальностей», описывает их, изображает их в близком к галлюцинации потоке чувств. Оригинальность романа заключается в том, как с автобиографического повествования неназванного рассказчика, путешествующего среди безрадостной советской действительности, он переключается на историю странствующих Достоевских. Сквозь развалины нынешней культуры лихорадочно-ярко проступает прошлое. Свое путешествие в Ленинград Цыпкин превращает в хождение по душам своих персонажей — «Феди» и «Ани», обнаруживая в себе поразительную, невероятную силу сопереживания. Цыпкин задер-жится в Ленинграде на несколько дней. Его паломничество — явно не первое, несомненно, одино-кое, — завершится посещением дома, где умер Достоевский. А Достоевские только начинают свои безденежные странствия — они пробудут в Европе четыре года (здесь уместно вспомнить, что автора «Лета в Бадене» так и не выпустили из СССР). Дрезден, Баден, Базель, Франкфурт, Париж — их жребий постоянно пребывать в взвинченном состоянии: из-за удушающей, унижающей безнадежности их финансового положения; из-за необходимости бесконечно торговаться с бесцеремонными иностранцами — швейцарами, извозчиками, домовладелицами, официантами, лавочниками, ростовщиками, крупье; из-за собственных внезапных прихотей и бурных пережи-ваний. Страсть к игре. Угрызения совести. Огонь лихорадки. Любовный жар. Пожар ревности. Угар раскаяния. Страх…

Не азарт, не творчество, не религиозность определяют главное направление в изображении жизни Достоевского в романе. Это обжигающее великодушие супружеской любви, которая не ставит условий и границ, но не гарантирует счастья. Кто сможет забыть о «плавании» влюблен-ных — уникальной метафоре акта любви? Всепрощающая, но всегда полная собственного достоинства любовь Ани к Феде перекликается с преданностью поборника литературы Цыпкина писателю Достоевскому.

Ничто не выдумано. И выдумано все. Действие выстроено вокруг путешествия по местам Достоевского и его романов, но это — лишь повод для создания книги, которую мы держим в руках. «Лето в Бадене» относится к редкому и исключительному типу романа, где рассказ об исторической личности, выдающемся представителе другой эпохи вплетается в историю настоя-щего. Автор пытается как можно глубже проникнуть во внутренний мир человека, своей судьбой обреченного не только на величие, но и на бессмертие. Другой пример — «Артемизиа» Анны Банти, шедевр итальянской литературы XX века.

На первой странице Цыпкин покидает Москву. Через две трети книги он прибывает на Московский вокзал в Ленинграде. Зная, что совсем недалеко от вокзала есть «обычный серый петербургский дом», в котором Достоевский провел последние годы жизни, он направляется со своим чемоданом дальше, ступает в ледяной ночной сумрак, пересекает Невский проспект, проходит по другим местам, памятным по последним годам Достоевского, и приходит туда, где всегда останавливается в Ленинграде, — в обшарпанную коммунальную квартиру, к подруге его матери, о которой он пишет с невыразимой нежностью. Она встречает его, кормит, постилает ему на старой продавленной кушетке, и задает тот же вопрос, который он слышит каждый раз: «Ты все еще увлекаешься Достоевским?» Когда она уходит спать, Цыпкин наугад снимает с полки том из дореволюционного собрания сочинений Достоевского. Это оказывается «Дневник писателя» и, предаваясь размышлениям о загадке его антисемитизма, герой засыпает.

Следующее утро он проводит в разговорах с любящей его хозяйкой, слушает ее истории об ужасах Ленинградской блокады и, когда короткий зимний день уже погружается в сумерки, отпра-вляется бродить по городу, «фотографируя „дом Раскольникова“ или „дом старухи процентщицы“ или „дом Сонечки“ или дома, в которых жил их автор, потому что именно здесь-то он и жил в самый темный и подпольный период своей жизни, в первые годы после возвращения из ссылки». Далее, «ведомый каким-то внутренним чутьем», Цыпкин выходит «совершенно точно к нужному месту» и чувствует, как его сердце «даже провалилось от радости и еще от какого-то другого, смутного чувства» — он оказывается напротив четырехэтажного углового дома, где умер Досто-евский, а теперь расположен музей. Посещение музея, в залах которого стоит «почти церковная тишина», предвосхищает рассказ о последних днях Достоевского, сопоставимый по силе разве что с описанием смерти в соответствующих сценах Толстого. Сквозь призму неподдельного горя Анны Григорьевны переданы бесконечные часы, которые она проводит у постели умирающего. В этой книге о любви вообще, о семейной любви и о любви к литературе Цыпкин не смешивает и не сравнивает эти чувства, но воздает им должное, ибо каждое из них вносит в роман свое обжигаю-щее пламя.

Если любить Достоевского, что можно поделать — что может поделать еврей, — зная, что Достоевский ненавидел евреев? Как объяснить злобный антисемитизм, который выказывает «человек, столь чувствительный в своих романах к страданиям людей, этот ревностный защитник униженных и оскорбленных»? И как понять, что именно заключено «в этом особом тяготении евреев к Достоевскому»?

Длинный список «евреев-литературоведов, ставших почти монополистами в изучении творческого наследия Достоевского», выстроенный Цыпкиным, начинается с талантливого и, пожалуй, самого выдающегося из них Леонида Гроссмана (1888-1965). Его труды — важный источник биографических построений Цыпкина. Еще одна книга, которая помимо «Дневника» названа в начале романа — результат научной работы Гроссмана. Он подготовил первое издание «Воспоминаний А. Г. Достоевской», которое вышло в свет через семь лет после ее смерти, в 1925 году. Цыпкин предполагает, что в этой книге нет упоминаний «о жидочках на лестнице» и прочих подобных выражений, возможно, потому, что «Воспоминания» написаны вдовой накануне революции, «может быть, даже уже после знакомства с Леонидом Гроссманом».

Цыпкин, по-видимому, знал такие значительные исследования Гроссмана, как «Бальзак и Достоевский» (1914) и «Библиотека Достоевского по неизданным материалам» (1919). Вряд ли он прошел мимо повести «Рулетенбург» (1932) — фантазии на полях романа об игорной страсти (как известно, «Игрок» сперва именно так и назывался). Но одну книгу Гроссмана Цыпкин вряд ли читал, поскольку она была фактически изъята из обращения. «Исповедь одного еврея» (1924) — это история жизни одновременно самого необычного и самого жалкого из еврейских поклонников Достоевского, Аркадия Ковнера (1842-1909), уроженца виленского гетто, с которым Достоевский вступил в переписку. Безрассудный самоучка Ковнер поддался чарам писательского таланта и, прочитав «Преступление и наказание», пошел на воровство, чтобы помочь больной бедной девушке, в которую был влюблен. В 1877 году осужденный на четыре года каторги, накануне этапа в Сибирь, Ковнер написал Достоевскому из камеры в Бутырской тюрьме, обвинив его в ненависти к евреям (за первым письмом последовало и второе — о бессмертии души).

Тема антисемитизма Достоевского выплескивается на страницы «Лета в Бадене», едва Цыпкин прибывает в Ленинград, но разрешения этому мучительному вопросу нет и в конце романа: «…» мне казалось до неправдоподобия странным», что Достоевский «не нашел ни одного слова в защиту или в оправдание людей, гонимых в течение нескольких тысяч лет, — „…“ — евреев он даже не называл народом, а именовал племенем, „…“ — и к этому „племени“ принадле-жал я и мои многочисленные знакомые или друзья, с которыми мы обсуждали тонкие проблемы русской литературы». Но все это не мешало евреям любить Достоевского. Почему?

Единственное объяснение, которое предлагает Цыпкин, — это вообще любовь евреев к русской литературе. Такое умозаключение напоминает о другом, похожем явлении: немецкое поклонение Гете и Шиллеру по большей части было тоже делом евреев — до тех пор, пока Германия не принялась их уничтожать. Любить Достоевского значит любить литературу.

Благодаря уникальному стилю «Лето в Бадене» объединяет главные темы русской литерату-ры и, как при ускоренном обучении, стремительно пролистывает их перед читателем. Язык романа позволяет неожиданно смелые и увлекательные переходы от первого к третьему лицу — от собственных поступков, воспоминаний и размышлений автора («я») к сценам с Достоевскими («он», «они», «она»). С такой же легкостью роман перетекает из прошлого в настоящее. Настоящее в романе — не только паломничество Цыпкина, как и прошлое — не только поездка в Баден или жизнь Достоевских с 1867 по 1881 годы. Границы времени условны: Достоевский подчиняется нахлынувшим на него воспоминаниям еще более давних лет, а рассказчик призывает в настоящее память прошлого.

Каждый абзац начинает чрезвычайно длинное предложение, части которого соединены мно-гочисленными тире или союзами «и» (чаще всего), «но» (достаточно часто), «хотя», «впрочем», «в то время, как», «как будто», «потому что», «как бы». Точка — только в конце всего абзаца. Пока длится страстно растянутое предложение, поток чувств захлестывает повествование о жизни Достоевского и уносит его дальше и дальше вместе с рассказом о жизни Цыпкина. Предложение, которое начинает рассказ о Феде и Ане в Дрездене, может напомнить о каторге; приступ игорной лихорадки может выхватить из памяти его роман с Аполлинарией Сусловой, куда будут вплетены воспоминания об учебе в мединституте и размышления над строкой Пушкина.

Предложения Цыпкина вызывают в памяти слог Жозе Сарамаго — его набегающие друг на друга фразы, разрывающий описание диалог, обволакивающее диалог описание, пронизанное глаголами, которые упорно отказываются пребывать только в прошлом или только в настоящем времени. По своей нескончаемости предложения Цыпкина оказывают воздействие, своей необузда-нной силой сравнимое лишь со стилем Томаса Бернхарда. Разумеется, Цыпкин не читал ни того, ни другого. Создавать «прозу экстаза» ему помогали другие писатели XX века. Ему нравилась ранняя проза Пастернака, то есть «Охранная грамота», а не «Доктор Живаго». Он любил Цветаеву. Он почитал Рильке, отчасти потому, что Цветаева и Пастернак ему поклонялись. Вообще же за-падных писателей он читал немного и только в переводе. Из того, что Цыпкину удалось прочесть, самое сильное впечатление произвел Кафка, том которого был выпущен в Советском Союзе в середине 1960-х годов. Поразительные предложения, которыми написан роман — всецело его собственное изобретение.

Михаил Цыпкин рассказывает, что его отец был чрезвычайно внимателен к частностям и безукоризненно аккуратен. Объясняя, почему он стал патологоанатомом и категорически не согласился быть лечащим врачом, Елена Цыпкина замечает, что «его всегда интересовала смерть». Вероятно, только такой страдающий от навязчивостей ипохондрик, одержимый мыслями о смерти, и мог изобрести предложение, которое добивается свободы столь необычным путем. В предложе-ниях Цыпкина — идеальное воплощение эмоционального накала и всеобъемлющего спектра его тем. Если относительно небольшая книга написана длинными предложениями, это значит, что все рассчитано, все взаимосвязано, все подвижно в страстном проявлении писательского упорства.

Помимо рассказа о великом Достоевском, роман Цыпкина — превосходное путешествие по русской действительности. Советское прошлое от Большого террора 1930-х до паломничества автора в конце 1970-х, воспринимается так, словно все это — в порядке вещей, как ни странно звучит подобное заявление. Книга буквально пульсирует историей. Кроме того, «Лето в Бадене» — вдохновенный и волнующий рассказ о русской литературе и русских писателях. В романе есть Пушкин, Тургенев (в сцене резкой ссоры с Достоевским), а кроме того, великие фигуры нравствен-ного противостояния и литературы XX века — Цветаева, Солженицын, Сахаров, Боннер.

Закрыв «Лето в Бадене», переводишь дух и чувствуешь себя потрясенным, но окрепшим и — главное — благодарным литературе за то, что она таит в себе и какие чувства она способна вызвать. Леонид Цыпкин написал не очень длинную книгу, но его путешествие оказалось длиной в жизнь.

Июль 2001 г.

ЛЕТО В БАДЕНЕ

Роман

Посвящается Кларе Михайловне Розенталь

«И кто знает… может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной… беспрерывности процесса достижения, иначе сказать — в самой жизни, а не собственно в цели…»

Ф. Достоевский. «Записки из подполья»

«И как назойливы, как дерзки ваши выходки, и в то же время как вы боитесь!»

Ф. Достоевский. «Записки из подполья»

Поезд был дневной, но была зима, самый разгар ее — конец декабря, кроме того, поезд шел в сторону Ленинграда — на север, поэтому за окнами быстро стало темнеть, — яркими огнями вспыхивали лишь уносившиеся назад, словно брошенные чьей-то невидимой рукой подмосковные станции — дачные платформы, занесенные снегом, с чередой мелькающих фонарей, сливающихся в одну огненную ленту, — станции проносились с глухим грохотом, словно поезд шел по мосту, — грохот смягчался двойными рамами, почти герметизирующими вагон, с мутными полузамерз-шими стеклами, но огни станций все равно пробивались сквозь стекла и чертили огненную линию, а там, дальше, угадывались необозримые снежные пространства, и вагон сильно качало из стороны в сторону — бортовая качка — особенно ближе к тамбуру, и, когда за окнами стало совсем темно и осталась лишь смутная белизна снега, а подмосковные дачи кончились, и в окне вместе со мной побежало отражение вагона со всеми его лампами-плафонами и сидящими пассажирами, я достал из чемодана, находившегося надо мной в сетке, книгу, начатую мною уже в Москве и специально взятую мною в дорогу в Ленинград, и открыл ее в том месте, где она была заложена закладкой с китайскими иероглифами и каким-то изящным восточным рисунком, — книгу эту я взял у своей тетки, обладательницы большой библиотеки, и в глубине души не собирался отдавать ее обратно — я отдал ее в переплет, потому что она была очень ветхая, почти рассыпалась — переплетчик подрезал страницы так, что они все стали ровными, одна в одну, и заключил ее в плотную обложку, на которую наклеил первую, заглавную страницу книги с названием, — это был дневник Анны Григорьевны Достоевской, вышедший в каком-то мыслимом еще в то время либеральном издательстве — не то «Вехи», не то «Новая жизнь», не то что-то еще в этом роде — с указанием дат по новому и старому стилю, со словами и целыми фразами на немецком или французском языке без перевода, с обязательной приставкой «М-me» (мадам), употребляемой с гимназической прилежностью, — расшифровка ее стенографических записей, которые она вела в первое лето после своего замужества, заграницей.

Достоевские выехали из Петербурга в середине апреля 1867 года и уже на следующее утро были в Вильне. В гостинице им то и дело попадались на лестнице жидочки, навязывающие свои услуги и даже бежавшие за пролеткой, в которой ехали Анна Григорьевна и Федор Михайлович, чтобы продать им янтарные мундштуки, пока те не прогнали их, а вечером на старых узких улицах можно было увидеть тех же жидочков с пейсами, которые прогуливали своих жидовочек. А еще через день или два они прибыли в Берлин, а потом в Дрезден, и начались поиски квартиры, потому что немцы, в особенности же немки, всякие фрейлины — владелицы пансионов или просто меблированных комнат, драли немилосердно с приехавших русских, плохо кормили, официанты обманывали на мелочах, и не только официанты, да и вообще немцы были народ бестолковый, потому что не могли объяснить Феде, как пройти на ту или другую улицу, и обязательно показы-вали в противоположную сторону — уж не нарочно ли? Впрочем, жидочков Анна Григорьевна заприметила еще раньше — во время своего первого прихода к Феде в дом Олонкина, где он писал «Преступление и наказание», и дом этот, по позднейшему свидетельству Анны Григорьевны, сразу же ей напомнил дом, в котором жил Раскольников, а жидочки среди прочих снующих жильцов тоже повстречались на лестнице. (Впрочем, справедливости ради, надо заметить, что в «Воспоми-наниях», написанных Анной Григорьевной незадолго до революции, может быть, даже уже после знакомства с Леонидом Гроссманом, о жидочках на лестнице не упоминается). На фотографии, вклеенной в «Дневник», у Анны Григорьевны, тогда еще совсем молодой, было лицо не то фанатички, не то святоши, с тяжеловатым взглядом исподлобья. А Федя уже был в летах, небольшого роста, коротконогий, так что, казалось, если он встанет со стула, на котором он сидел, то окажется лишь немного выше ростом, с лицом русского простолюдина, и по всему было видно, что он любил фотографироваться и усердно молиться. Так отчего же я с таким трепетом (я не боюсь этого слова) носился с «Дневником» по всей Москве, пока не нашел переплетчика, жадно перелистывал в транспорте ветхие страницы, выискивая глазами такие места в книге, которые я, казалось, уже предвидел, а потом, получив у переплетчика книгу, которая сразу стала увесистой, положил ее на свой письменный стол, не убирая ее оттуда ни днем, ни ночью, как Библию? Отчего ехал сейчас в Петербург — да, не в Ленинград, а в Петербург, по улицам которого ходил этот ко-ротконогий, невысокий (как, впрочем, наверное, и большинство жителей прошлого века) человек с лицом церковного сторожа или отставного солдата? Отчего читал эту книгу сейчас, в вагоне, под неверным, мерцающим светом ламп, который то разгорался, то почти гас в зависимости от скорости движения поезда и работы дизелей, под хлопанье дверей тамбура, куда то и дело входили и откуда выходили курящие и некурящие со стаканчиками в руках, чтобы напоить детей, или помыть фрукты, или просто в туалет, дверь которого хлопала вслед за дверью тамбура, под хлопанье и стук всех этих дверей, под бортовую качку, то и дело уводившую текст куда-то в сторону, вдыхая запах угля и паровозов, которых давно уже нигде не было, только почему-то запах этот оставался? Они поселились в комнате у М-mе Zimmermann, высокой сухощавой швейцарки, но еще в первый день приезда, остановившись в гостинице на центральной площади, сразу же пошли в галерею, — перед зданием Пушкинского музея в Москве выстроилась огромная очередь, пускали порциями, и вот где-то на площадке между этажами висела «Сикстинская мадонна», а под нею стоял милиционер, — много лет спустя в этом же музее показывали «Джоконду» Леонардо, за двойным пуленепробиваемым стеклом, специально освещенным, — очередь из «блатных», выгибаясь, подходила к картине, вернее, к бронированному стеклу, за которым, словно набальзамированный труп в саркофаге, помещалась картина с мадонной и пейзажем позади, и улыбка мадонны была действительно загадочной, а, может быть, это было просто внушено бытующей характеристикой, и рядом с картиной тоже стоял милиционер и, деликатно подгоняя очередь, потому что считалось, что она состоит из специалистов или особо приглашенных лиц, говорил: «Прощайтесь, прощайтесь», — возле картины люди старались подзадержаться, а потом, завернув обратно, влившись в уходящую петлю очереди, шли, продол-жая оглядываться на картину, выламывая себе шею, повернув голову почти на сто восемьдесят градусов, — Сикстинская же мадонна висела в простенке между окнами, так что свет был боковой, а день к тому же пасмурный, — картина была подернута какой-то дымкой. Мадонна плыла в облаках, которые казались воздушным подолом ее платья, а может быть, просто сливались с ним, — а где-то внизу слева, подобострастно глядя на Мадонну, выступал апостол с шестью пальцами на руке — я сам подсчитал, действительно их было шесть, — фотография этой картины, подаренная Достоевскому ко дню его рождения через много лет после поездки в Дрезден, уже совсем незадолго до его смерти, потому что считалось, что это его любимая картина, хотя любимой его картиной была, возможно, картина «Мертвый Христос» Гольбейна-младшего, так вот, фотография «Мадонны» Рафаэля, обрамленная деревянной рамкой, висит над кожаным диваном, на котором умер Достоевский, в музее Достоевского в Ленинграде — воздушная Мадон-на держит наискосок, в полусидячем положении, так же воздушно запеленатого младенца, словно кормит его грудью, как это делают цыганки, при всех, но выражение ее лица только какое-то неуловимое, как и у Джоконды, — и такая же фотография, только поменьше и, наверное, похуже, поскольку она была уже сделана в наше время, стоит, словно нарочито небрежно оставленная там, за стеклом книжных полок у моей тетки. Достоевские ходили в галерею каждый день, как в Кисловодске ходят в курзал, чтобы выпить нарзан, или встретиться, или просто постоять, наблюдая за публикой, а потом шли обедать — нужно было выбрать ресторан подешевле, и где хорошо кормят, и где кельнеры меньше обманывают — они постоянно обманывали Достоевских на два или три зильбергроша, потому что все немцы решительно были мошенники, — однажды после очередного посещения галереи они пошли обедать на Брюллеву террасу, живописно раскинувшуюся над Эльбой, — они уже раньше заприметили кельнера, которого прозвали «дипломатом», потому что он был похож на дипломата, и, кроме того, в прошлый раз они поймали его на том, что за чашку кофе он брал вдвое больше — 5 зильбергрошей вместо двух, но они его обхитрили — вместо чаевых 5 зильбергрошей Анна Григорьевна подсунула ему монету в 2 зильбергроша, которую он же дал им сдачи вместо положенных 5 зильбергрошей, — на сей раз они сильно проголодались, особенно Федя, а «дипломат» вместо того, чтобы подойти к ним, усиленно занимался каким-то саксонским офицером, который пришел позже них, — у офицера был красный мясистый нос и желтоватые глаза, и по всему видно было, что он любит выпить, — Федя позвал кельнера, однако, тот с невозмутимым видом продолжал обслуживать офицера, который заправлял накрахмаленную салфетку за тугой воротник кителя, — «дипломат» явно мстил им за прошлый раз — Федя постучал ножом по столу — «дипломат» наконец подошел к ним, но только так, мимоходом, и сказал, что он и так слышит и незачем стучать, — Федя заказал еще курицу и телячьи котлеты — через некоторое время «дипломат» принес только одну порцию курицы, а на вопрос Феди: «Что это значит?» — подчеркнуто вежливо ответил, что они заказыва-ли только одну порцию, а потом то же самое повторилось с телячьими котлетами, — в соседней зале четыре лакея играли в карты, а в зале, где они обедали, было всего несколько посетителей, — очевидно, кельнер ошибался нарочно — лицо Феди покрылось красными пятнами — он стал громко говорить жене, что если бы он был здесь один, то он бы показал им, и даже закричал на нее, как будто она была виновата в том, что они пошли сюда вдвоем, — приподняв нож и вилку, он нарочно бросил их, так что они со звоном упали, чуть не разбив тарелку, — на них уже посмат-ривали — они вышли не оглядываясь, — уходя, Федя бросил на стол целый талер вместо 23 зильбергрошей, которые им полагалось уплатить, и хлопнул дверью, так что задрожали стекла, — они шли по аллее, обсаженной каштанами, он — впереди, решительной походкой, она — сзади, еле поспевая за ним, — если бы не она, он бы довел дело до конца и настоял бы на своем, а теперь он уходит, оплеванный этим мерзавцем-лакеем, потому что все лакеи мерзавцы, — они воплоще-ние самых низменных свойств человеческой натуры, но во всех нас сидят задатки этого проклято-го лакейства, — разве сам он не заглядывал угодливо в глаза этому мерзавцу плац-майору, когда тот пьяный, с красным носом и со своим желтым рысьим взглядом — ага — вот кого давеча напомнил ему саксонский офицер! — когда он пьяный, в сопровождении караульных, ворвался в барак и, увидев арестанта в серо-черной одежде с желтым тузом на спине лежащим на нарах, потому что арестанту в этот день нездоровилось и он не мог выйти на работу, заорал во всю мочь своей здоровенной глотки: «Встать! Подойти ко мне!» — этим арестантом был он, человек, идущий сейчас по каштановой аллее прочь от этого ресторана и от этой террасы, живописно раскинувшейся над Эльбой, — он и тогда, в остроге, видел все это со стороны, словно это происходило во сне или не с ним, а с кем-то другим, — однажды он присутствовал в кордегардии на экзекуции — наказуемый лежал неподвижно под ударами розог, оставлявших кровавые следы на его спине и ягодице, и так же молча тот встал, аккуратно застегнул свою арестантскую одежду и ушел, не удостоив даже взглядом Кривцова, который стоял тут же рядом, — удастся ли ему так же смолчать и с достоинством уйти из кордегардии? — он вскочил с нар, лихорадочно оправляя на себе трясущимися руками свою серо-черную куртку, пошел к Кривцову, стоявшему в дверях барака, — он шел, опустив голову, — нет, не шел, а почти бежал, и это само по себе было уже унизительно, а подойдя к плац-майору, посмотрел на него, не твердо и жестко, а с мольбой в глазах — он почувствовал это по одному тому, как хищно расширились зрачки Кривцова — зрачки его желтых, рысьих глаз — они были рысьими не только потому, что походили на глаза рыси, но и потому, что рыскали, выискивая очередную жертву, — он и тогда, стоя перед ним, подумал про это, и ему тогда же странным показалось, что он в такую минуту может думать об этом — впрочем, какое здесь было лакейство?! — это был страх, самый обыкновенный страх, но разве не страх рождает лакейство? — Анна Григорьевна догнала его и, продев свою руку в потертой перчатке под его локоть, виновато заглянула ему в глаза — если бы не она, он показал бы этому лакею, он поставил бы их всех на место! — он медленно перевел взгляд с ее лица на руку ее, лежавшую у него на плече, — «По-моему, в таких перчатках не пристало ходить аккуратной женщине», — медленно отчеканил он и снова перевел свой взгляд на ее лицо — губы ее задрожали, а веки как-то странно вспухли, — она еще шла рядом с ним, но только по инерции и еще потому, что ей казалось, что это относится не к ней, —